Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-первых, Милль отказывается от взгляда, что сравнение между удовольствиями является или может быть сугубо количественным. Он вводит качественное различие между «высшими» и «низшими» удовольствиями. Высшие удовольствия предпочтительнее: лучше быть неудовлетворенным Сократом, чем удовлетворенным глупцом. Как мы можем быть в этом уверены? Судить об этом компетентен лишь тот, кто испытал и то, и другое, а этим опытом обладает только мудрец, который и выбирает путь Сократа. Однако здесь неизбежно возникает сомнение: откуда Миллю знать, каково это – быть удовлетворенным глупцом, а глупцу – каково это быть Миллем? Смысл этого вопроса не ограничивается простым сомнением в одном из утверждений Милля. Он показывает, что Милль все еще занят, как и Бентам, попыткой подвести все объекты и цели человеческого желания под единое понятие – удовольствие, и попыткой показать их все соизмеримыми друг с другом на единой шкале оценки. Более того, он, подобно Бентаму, трактует удовольствие как единое понятие.
Он может это сделать, потому что понятие удовольствия, как и понятие долга, было подвержено вырождению. Я уже отмечал, что в случае с долгом сугубо специфическое понятие, связанное с обязанностями должностного лица, растворяется в обобщенном представлении о «том, что человеку следует делать». Так и удовольствие из понятия одного конкретного вида цели превращается в понятие любой цели вообще. К истории этого вырождения причастны и гедонисты, и пуритане. Гедонисты, которые начинают с того, что превозносят удовольствие в противовес другим целям, затем переходят в оборону и настаивают, что они превозносят не просто вино, женщин и песни, но также и высшие удовольствия, вроде чтения «Критики чистого разума». Пуритане настаивают, что они не против удовольствия как такового, а лишь против низких или ложных удовольствий. Они тоже выступают за истинные и длительные удовольствия, какие ведомы лишь детям Сиона. Таким образом, понятия вроде «удовольствие» и «счастье» растягиваются и расширяются во всех направлениях, пока не начинают использоваться просто для именования всего, к чему бы ни стремились люди. Благодаря этому расширению они становятся бесполезными для оценочных и моральных целей. Ведь в процессе оценки, особенно моральной, мы не просто ранжируем и выбираем между альтернативными объектами наших уже существующих желаний; мы также ранжируем и выбираем, какие предрасположенности и желания в себе взращивать. Предписание «Стремись к счастью!», когда счастью придается тот широкий, недифференцированный смысл, какой мы видим у Бентама и Милля, – это всего лишь предписание «Пытайся достичь желаемого». Но по любому вопросу о соперничающих объектах желания или об альтернативных и конкурирующих желаниях это предписание остается безмолвным и пустым. И это в равной мере справедливо вне зависимости от того, должен ли я взращивать свое собственное счастье или счастье наибольшего числа людей.
Милль, столкнувшись с возражением, что существует множество случаев, в которых невозможно оценить, какой из альтернативных возможных направлений действий произведет наибольшее счастье наибольшего числа людей, утверждает, что утилитаризм предписывает лишь то, что в случаях, где последствия оценить можно, в качестве критерия следует использовать принцип полезности. Но эта уступка более смертоносна, чем он осознает: ведь он вынужден имплицитно допустить, что существуют иные оценочные критерии. Каковы они и как они могут относиться к принципу полезности, он так никогда и не проясняет. Но мы можем принять уступку Милля в том духе, в котором она предложена, если признаем, что, когда утилитаристы говорят о наибольшем счастье, на практике они часто говорят о вполне специфической цели для действия, а не об обобщенном понятии своих теоретических аппетитов. Эта цель – общественное благо, и она особенно уместна в тех сферах жизни, которыми особо интересовался Бентам. Тюрьмы и больницы, уголовные кодексы и конституционные процессы – в этих областях можно задать вопрос, участь скольких людей улучшится, а скольких ухудшится от такой-то меры, и получить на него удовлетворительный, пусть и приблизительный, ответ. Ведь у нас есть очевидные и признанные критерии благополучия или неблагополучия в этих сферах. Уменьшится или увеличится заболеваемость? Снизит или повысит частоту преступлений применение того, а не иного наказания? Но даже в этих случаях есть выбор, в котором ни одна версия принципа полезности не может нам помочь: например, выбор между выделением ресурсов на здравоохранение или на реформу пенитенциарной системы. Однако необходимо подчеркнуть, что продвижение утилитаристами критерия общественного счастья – это не только ошибка. То, что он кажется столь очевидным и даже главным критерием для определенных сфер жизни, – это то, чем мы обязаны Бентаму и Миллю.
Понятие счастья, однако, морально опасно и в еще одном отношении; ведь теперь мы уже хорошо знаем о податливости людей, о том, что их можно разными способами приучить принимать практически все, что угодно, и находить в этом удовлетворение. То, что люди довольны своей долей, никогда не означает, что их доля такова, какой ей и следует быть. Ведь всегда можно задать вопрос о том, насколько велика цена, которую платят за это счастье. Поэтому понятие о наибольшем счастье наибольшего числа людей может быть использовано для оправдания любого патерналистского или тоталитарного общества, в котором ценой счастья является свобода выбора для каждого отдельного человека. Свобода и счастье в определенных обстоятельствах могут оказаться глубоко несовместимыми ценностями. Мы можем проследить одного законного потомка утилитаризма, для которого свобода была принесена в жертву счастью, в истории фабианского социализма. Ведь для фабианства социализм был вопросом схем реформ, инициируемых сверху просвещенным меньшинством ради благосостояния непросвещенного большинства. В истории социализма фабианство занимает противоположный полюс по отношению к революционной демократии Розы Люксембург или «Индустриальных рабочих мира», для которых социализм состоял в освобождении рабочих от господства других и в том, чтобы они стали хозяевами и распорядителями своего труда и своей жизни.
Более того, идея наибольшего счастья для наибольшего числа людей применима с какой-либо моральной легитимностью лишь в том обществе, где предполагается соблюдение неутилитарных норм достойного поведения. Идея общественного счастья, очевидно, имеет легитимное применение в обществе, где консенсус состоит в том, что оно заключается в увеличении числа и повышении качества больниц и школ; но каково ее применение в обществе, которое само находит, что общественное счастье состоит в массовом убийстве евреев? Если в обществе из двенадцати человек десять – садисты, которые получат огромное удовольствие от пыток оставшихся двоих, предписывает ли принцип полезности, чтобы этих