Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ступай. — Окунев тронул меня за плечо. — И вот ещё что. Зла на него не копи без меры. Злом тут не возьмёшь — сам почернеешь, изведёшься. Ты его пересиди. Доживи до того дня, когда он тебе будет не страшен. Вот это и будет твоя над ним победа.
Он сунул мне руку, пожал коротко и пошёл к штабу, ссутулясь, растворяясь в синих сумерках. А я повернул к своим.
Я шёл в темноте, под моросью, и обдумывал его слова. Злость во мне ещё не улеглась — она и не улеглась бы так скоро. Но к ней примешивалось уже и другое, трезвое. Вельяминов привёз сюда моё дознание не из одной злопамятности. Он привёз его как оружие, и оружие это будет висеть надо мной всю кампанию, а может, и дольше. Против него у меня не было ни обхода, ни фланга. В этой тихой бумажной войне исподтишка я был покуда слаб и неискусен, как новобранец под первым огнём.
Я добрёл до бивака уже в полной темноте. Костры горели скупо, вполнакала: дров в разорённом краю было не сыскать, как и всего прочего, и люди жались к слабому огню тёмными, неразличимыми кучами, подобрав под себя ноги. У одного костра сидел Сорока, и по тому, как он молча, без обычной присказки, набивал холодную трубку, не поднося спички, я понял, что и с ужином нынче не густо — последний сухарь доеден. Он поднял на меня глаза, поглядел внимательно — старый солдат всякое начальство читает по лицу, как по букварю, — и пытать не стал. Только подвинулся, давая мне место. Я сел рядом, протянул к огню озябшие, не отмытые от штабной грязи руки и почувствовал, как тепло доходит до пальцев медленно, неохотно, будто и ему тут было нечего давать. Объяснять я ничего не стал; он и не ждал объяснений. В штаб уходят прапорщиками, а возвращаются — кто героем, кто виноватым, и редко кто таким же, каким уходил.
Глава 4
«Лазарет»
Через день после штабной моей неудачи выпал случай съездить в тыл, и поехал я туда с двойной заботой: выбить для своих хоть какого провианту да проведать раненого Кошкина.
С провиантом дело стояло отчаянное. Люди мои хлебали пустое варево, и я, отчаявшись добиться толку через свой обоз, решил идти прямо к интендантам — кланяться, просить, стыдить, делать всё то унизительное, что приходится делать командиру, когда казённая машина не кормит его людей. Окунев отпустил охотно, дал записку к знакомому интенданту и бросил вдогон: «Ступай, побирайся. Стыдно, да дети есть просят». У хорошего командира солдаты — те же дети, только бородатые да с винтовками.
Интенданта я отыскал в том же местечке, в тёплом, натопленном складе. Меня впустили — и в глазах потемнело. Мешки в три наката, ящики, бочки, головы сахару в синей бумаге, солонина в кадях, мука, крупа, — всё то, чего не хватало моим, лежало тут грудами, в полутора десятках вёрст от их пустых котелков, лежало, прело, оседало под собственной тяжестью и до фронта не доезжало. Пахло мукой и рогожей, сытым складским покоем. Я сглотнул и оторвал глаза от кадей. Интендант — гладкий, в чистом кителе, с тем ровным румянцем, какого у нас давно ни у кого не водилось, — выслушал лениво, повертел окуневскую записку и развёл руками: наряду нет, разнарядка не на вас, ваш полк довольствуется по иной линии, идите, прапорщик, не задерживайте.
Я не пошёл. Стоял и долбил его — тихо, упрямо, без чина в голосе: люди без толковой еды, люди в наступлении, люди дерутся, а вы тут на мешках сидите. Просил, стыдил, поминал бога и присягу, грозился дойти до начальства. Толку от красноречия было бы немного — такого красноречием не проймёшь, — кабы не сунул я ему под конец того единственного, что подобные понимают. Трофейный австрийский бинокль, добрый, цейсовский, в кожаном чехле, взятый под Гнилым. Бинокль сказал больше всех моих слов. Интендант повертел его, приложил к глазам, навёл на дальнюю стену, остался доволен — и тут же сыскались и наряд, и разнарядка, и подвода нашлась, и отгрузили мне муки, крупы, солонины, сахару. Не вдоволь. Сколько выпросил. Вот так оно тут и делается — бинокль за хлеб, перчатка за награду, услуга за услугу, и всё мимо устава, всё из-под полы. Своих накормлю. А во рту было погано, будто я сам у них этот хлеб занял, да не отдам.
Заодно лежала на сердце и вторая забота — Кошкин. Лазарет стоял в том же местечке, на другом конце, в длинном каменном здании бывшей школы. Что приехал, ясно стало ещё до вывески — по запаху. Лазарет пахнет на сто шагов: карболка, кровь, гниющая рана, нечистое тело, сладковатая муть хлороформа. Дух этот ни с чем не спутаешь, и от него, как ни крепись, что-то опускается внутри. У крыльца стояли подводы; с них сгружали раненых, а кому не хватило места внутри, тех клали тут же, на солому под стенкой, — ждать своей очереди: кто молча, кто стонал, кто уже отстонал своё. Между ними сновали санитары, сёстры, ходячие. Шла обычная страшная работа тыла — та, которой фронт расплачивается за каждую свою стрелу на штабной карте.
Внутри было тяжелее. По всем бывшим классам, по коридорам, на соломе и тюфяках лежали раненые впритык, рядами, так что и пройти негде — ступай через ноги да через стоны. За дверью кого-то держали несколько человек, и он кричал — протяжно, по-звериному: так кричит тот, кому режут без хлороформа, потому что хлороформа на всех не напасёшься, а резать надо. А рядом немолодой бородатый мужик тихо, безнадёжно звал маму. И это было страшнее всякого крика. Я шёл через всё это, кланяясь под притолоками, переступая, и думал, что вот она, цена, и что платит её не штаб и не я даже, командир, а вот эти, на соломе, — платят медленно, по капле, уже после того, как бой давно отгремел и про них написали одно короткое слово: «потери».
Кошкина я нашёл в большой палате, бывшем классе, где вместо парт стояли в три ряда койки. Он лежал у окна, бледный, с рукой на перевязи, но — живой, и, завидев меня, привстал, засветился весь.
— Ваше благородие! Никак за мной приехали?
— За тобой, герой, за тобой, — сказал я, присаживаясь на край койки. — Как рука?
— Заживает, ваше благородие! Сестрица