Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я смотрел на это карандашное слово. Оно могло пролежать на моём представлении год, и два, и до самого конца войны, и никто никогда не спросит, кто, зачем и доколе велел повременить.
— Видал? — Загорский забрал лист, разгладил на нём загнувшийся угол ладонью, бережно, как разглаживают чужое письмо. — Не «отказать», заметь. Отказ — он спорный, его и обжаловать недолго. А это яма, из которой бумаги уже не выкапывают. — Он спрятал лист, затянул на папке тесёмки бантиком. — Я б тебе и рад пособить, да власть моя тут коротка. Это повыше делается. Ладно. Иди покуда, прапорщик. Дела сдашь писарю.
Я козырнул и вышел в большую комнату — и тут-то всё и сделалось ясно.
* * *
У окна, спиной к свету, стоял капитан и неспешно стягивал с руки палевую перчатку.
Я узнал его раньше, чем разглядел лицо. Вельяминов. Аркадий Павлович, собственной персоной. За полтораста вёрст от того прусского штаба, где я видел его в последний раз.
— А, — сказал он, оборачиваясь. Углы рта поползли вверх. — Вот и наш герой. Прапорщик… Северцев, если не ошибаюсь. Не ошибаюсь, нет. Такие лица запоминаются. Какими судьбами?
— Переброшен, ваше благородие. — Я вытянулся по уставу. С ним только уставом, как щитом. — С батальоном подполковника Окунева.
— Окунева. — Улыбка стала чуть шире. Взгляд скользнул мимо меня, к двери, за которой остался Окунев, и в этом взгляде мелькнуло холодное, давнее. — Ну разумеется. Куда Окунев — туда и его… протеже. Трогательно. — Он стянул перчатку до конца, сложил её вдвое, половину в половину. — А я ведь о вас давеча читал, прапорщик. Прелюбопытное чтение. Дознание ваше. Прусское. Я ведь его сюда и… сопроводил. По долгу службы. Нехорошо, когда дела теряются при переброске. Дела должны доезжать.
Вот оно что. Я молчал. Я понял разом всё. И отчего легло под сукно представление, и отчего дознание, начатое и брошенное в Пруссии, не сгинуло в общей неразберихе, как сгинули тысячи бумаг поважнее, а доехало за мной сюда. Не само доехало. Его довезли. В особой папке. Как везут не улику даже, а заготовку под улику — чтоб была под рукой, когда понадобится.
— Благодарю за заботу, ваше благородие, — ответил я.
Он чуть приподнял бровь. Оценил. Дерзость была упрятана так глубоко под уставную вежливость, что и придраться не к чему, а услышать — услышал.
— Не за что. Право, не за что. — Он обдёрнул манжет, оглядел руку. — Это мой скромный вклад в порядок. Видите ли, я не люблю беспорядка.
Я молчал. С ним молчать вернее.
— А отличившиеся — они беспорядок и есть. — Он разглядывал меня, как разглядывают неудачно повешенную картину. — Сегодня командует в мешке не по чину. Геройски, спору нет. А завтра ослушается приказа. Тоже геройски. С этого армии и разваливаются. С маленьких геройских самочинств.
— Я выводил людей, ваше благородие. — Я не отвёл взгляда.
— Выводили. Кто же спорит. — За улыбкой не было ничего. Пустая бойница, прикрытая ставней. — Так что не обессудьте. Я за вашим дарованием пригляжу. По-отечески.
— А представление моё?
— А Георгий ваш подождёт. — Он развёл руки в палевых перчатках, будто извиняясь. — Бумаги — дело небыстрое. Особенно когда им не помогать.
И тут он улыбнулся по-настоящему. Одними глазами. Холодно и довольно. И дал мне на единый миг разглядеть то, что пряталось под гладкостью. Умного, терпеливого человека, до конца убеждённого в своём праве. Для него я был даже не врагом — врага уважают. Я был соринкой. Соринкой в отлаженном механизме, которую надлежит спокойно, без злобы, по долгу службы вычистить вон.
Он надел фуражку. Кивнул — снисходительно, как кивают лакею у двери. И вышел. Унёс с собой запах одеколона и ту ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят связи, родня, чин и вся громада державной канцелярии.
Я остался стоять посреди чужой штабной комнаты. Ногти впились в ладонь. А сделать я не мог ничего. Там, у Гнилого, против пулемёта, я знал, что делать: обойти, прижать, ударить во фланг. Тут флангов не было. Тут была гладкая стена. О неё можно было только разбить кулаки. И стена это знала. И я это знал. Оттого злость и была вдвойне бессильной.
* * *
Окунев нагнал меня уже на улице, в синих сумерках.
Он шёл рядом молча и долго не говорил ничего — остывал. Потом потёр ладонью шею, привычно, и заговорил негромко, глядя не на меня, а под ноги, в раскисшую дорогу.
— Давняя это история, прапорщик. Не твоя — моя. — Он помолчал, решая, стоит ли. — Знаком я с ним давно, с Аркадием Павловичем. Был у меня в роте, ещё в мирное время, солдат. Толковый, башковитый, из мужиков; я его в унтеры тянул. А Вельяминов, тогда ещё поручик, подвёл его под суд. Ни за что. Из одной амбиции, чтоб мне насолить. Сгноил парня.
Сказал ровно, без надрыва. Но я приметил, как ходит у него под скулой желвак.
— С тех пор и пошло. Он мне того солдатишку до сих пор поминает. Что я, дескать, мужичью сторону держу против своего же благородного сословия. — Окунев криво повёл губами. — Вот и держу. И тебя держать буду, не сомневайся. Только пойми главное: он не дурак. В том и беда. Дурака я давно бы одолел.
— А этого не одолеть?
— А этот бумагой воюет. А бумага — она терпеливая. — Он поглядел на меня снизу вверх. — Это его война, прапорщик. И воюет он в ней покуда лучше нас с тобой.
— При оперативной части дивизионного штаба он теперь состоит, — добавил Окунев. — Через его руки идут донесения частей, сводки и проекты реляций. Сам он не генерал и последнего слова не имеет, зато первым складывает слова для тех, кто потом расписывается. А кто бумагу составляет, тот половину решения уже сделал.
— Что ж теперь, господин подполковник?
— А ничего. — В голосе вдруг прорезалась твёрдость. — Воевать своё. Я бумагу тоже писать умею, не всё ему одному. Буду долбить помаленьку, и Загорский поможет — он мужик честный. Может, и продавим со временем.
Он остановился, повернулся ко мне всем телом.
— А ты делай своё дело. Так делай, чтоб у него руки опустились. Чтоб таких бумаг про тебя пришло сто, и в каждой — «отличился». Бей австрийца. Вот твой ответ ему — единственный, какой он не сумеет подшить к делу.
Мы дошли до развилки, где мне сворачивать