Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На обороте этих самодельных книжек мама кратко описывала содержание, и это были, вероятно, первые истолкования моих произведений. Но смысл книжек был не в этом: я очень скучал по своей старшей сестре, и замысел этих моих книг состоял в том, чтобы тайком, контрабандой передать ей слова любви, и каждая книжка, каждая имитация предложения и каждая накарябанная мной картинка, изображающая буквы, снова и снова повторяла одно и то же слово. Итак, с самого начала я усвоил следующее: слова в книге никогда не являются самой книгой, главное в ней – ее душа.
11
Много лет спустя я поступил в Оксфорд, где стал изучать историю, идею времени, которая сформировалась за 3 тысячи лет существования человечества в Европе и, как я обнаружил, которая полностью соответствовала европейскому времени, с остановками на всех этапах европейского прогресса и европейской мысли. Эта линия времени была как прямая железнодорожная ветка, которая идеально отражала опыт, ставший идеей, и идею, ставшую опытом, и опыт, ставший европейской мыслью, а затем и европейским романом.
Но все это не имело ровным счетом никакого отношения к Тасмании.
В Тасмании история не имела смысла, а вот реальность была иной: история постоянно сбоила, история постоянно повторялась не в виде ответов или утешения, не как история прогресса, а как место кровавой бойни, как опустошенные лесные массивы, выжженные напалмом, как слова каторжников, говоривших о том, о чем говорить было нельзя, в виде мифических существ, давно вымерших, но продолжавших жить, возвращающихся, преследующих меня, точно призраки, спрашивающих меня о чем-то, на что я потратил всю жизнь, тщась ответить и не в состоянии найти ответ. Я был порождением геноцида и рабовладельческого общества, и ничто никогда не двигалось вперед, и в конце концов все вернулось на круги своя, как и я сам. История длилась не по прямой линии. А только по кругу. В конце концов, все было так, как изображено на древних петроглифах: круг, внутри которого были другие круги, – великая островная идея времени, сформулированная за 40 тысяч лет человеческого опыта.
12
Когда, став взрослым, я впервые попробовал писать романы, я писал рассказы о городах и толпах, об этих великих метафорах европейского модернизма. Каждое написанное слово было чепухой. Я никогда не видел города и не знал толпы. Впервые я столкнулся с толпой в Лондоне в возрасте двадцати четырех лет. Я был перепуган увиденным. Это было непостижимо: здесь находилось так много людей, и ни один из них не знал тебя, а ты – их. И там, среди бесчисленных миллионов других людей, я ощущал ужасающее одиночество, которое было еще и неутешным страхом. Не было ни якоря, ни корней, ни реки, по которой я мог бы вернуться. Я лишь знал то, что впервые испытал в детстве, не выразимое словами и неписаное ощущение: мир, в котором мера вещей – отнюдь не человек и в котором ты существовал как крошечный фрагмент. Поиск слов для выражения этого ощущения стал, в каком-то смысле, делом всей моей жизни и – неудачей всей моей жизни.
Теперь этот мир, который мы странным образом презираем как нечеловеческий – как будто мы каким-то образом отгорожены от него, – исчезает. А вместе с этим, незаметно для нас, появляется иной, более развернутый способ быть человеком, чем тот, что предлагался западным искусством и западной мыслью. Может быть, то, что теряется вместе с этим миром, – это мы сами?
В какой-то момент я вдруг понял, что писал из окопов войны, о которой большинство людей не имеют понятия. Долгое время я не мог уразуметь, что можно быть одновременно на стороне, которая обладает всей полнотой власти и которая учинила разрушения, столь же необъятные, сколь и неописуемые, и в то же время оставаться на стороне, которая понесла невосполнимые потери. Чтобы это понять, вам надо вернуться к ребенку, который прищуривается под дождем, вглядываясь во тьму в поисках какого-то существа, кого его родители видели всего мгновение назад и кто исчез навсегда и никогда больше не вернется.
Такова жизнь.
Глава 7
1
Если учесть, что в Роузбери телевидение, по большому счету, сводилось к нашим с моей младшей сестрой многосерийным творческим экзерсисам, ирония в том, что много лет спустя я вернулся туда со съемочной группой документалистов Би-би-си. Мы приземлились на гидросамолете на то, что когда-то было местной рекой: на одно из трех водохранилищ, возникших за дамбой. За нами заехал на своем стареньком пикапе местный владелец бара, который втихаря промышлял левой работой. Когда мы спускались с горного перевала в городок, любезный англичанин – ведущий шоу сидел, развалясь, на покрытом собачьей шерстью заднем сиденье потрепанной «тойоты-хилукс». По-отечески обняв ударопрочные кофры с телевизионной аппаратурой, он спросил, видел ли я уже новую пьесу Стоппарда.
Когда «Розенкранц и Гильденстерн»[161] впервые покорили лондонскую публику в 1967 году, я бродил по главной улице Роузбери, навсегда запечатлевшейся в моей памяти, с детским изумлением глазея на драки и вдыхая крепкие запахи табачного дыма и дрожжевой аромат затхлого пива, иногда осмеливался заходить в вызывавшие мое любопытство пабы и букмекерские конторы, где меня приветливо и дружелюбно встречали люди в отсырелых штанах и с характерным для послевоенной европейской диаспоры говорком, а мама потом выговаривала мне за то, что я обзывал их «бегунками» или «чернявыми», уж не вспомню, как именно, но явно одним из тех словечек, какие все тогда употребляли, и строго сообщала мне, когда они приходили в церковь, как и многие поляки, немцы, итальянцы, чехи и югославы,