Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раненых тут почти не было. Была терапия: воспаление лёгких, обмороженные ноги, у двоих истощение такой степени, что вставали они только к еде. Война здесь была сделана из другого материала, чем та, которую видно с трёх тысяч.
Слева лежал ездовой Дудкин, Тимофей Игнатьевич, из-под Пензы, тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения, и год свой он выговаривал полностью, до последней цифры, каждому новому человеку. Обморожены обе стопы, ходил он в валенках на босу ногу и шаркал. Разговор у него был один: мерин Чалый, который после обстрела стал бояться низкого неба.
Справа лежал связист Синицын, Костя, девятнадцати лет, из Вятки. Этот вечно не договаривал.
— Мы тогда линию тянули, а там балка, и в балке, ну…
— Что в балке?
— Да ничего. Тянули и тянули.
У окна лежал капитан Мещеряков, артиллерист, и говорил он короткими законченными приговорами, после которых обсуждать было нечего. Молока не пей, здешнее водой разбавляют. В шахматы с завхозом не садись.
Первое письмо я написал на другой день, лёжа, карандашом: Кондрату в полк, что доехал и номер госпиталя дважды, цифрами и прописью. Второе, тут же, Гурееву, три строки, и главной была одна, про запрос. Третье в Рязань, той, что ждала сына. Бумагу надо было выпрашивать в канцелярии, а ходить мне ещё не разрешали, и сходил за ней Дудкин, шаркая по коридору туда и обратно минут двадцать.
Обход был в девять. Ольга Марковна, лет пятидесяти, в валенках под халатом, никого не звала больным — только по званию, и меня со второго дня звала «младший лейтенант». Она выстукивала пальцем по пальцу и трубку переставляла по спине мелко, сантиметров на пять.
— Дышите. Ещё. Не дышите.
На третий день меня свели на рентген, в бывший кабинет физики, где на дверце чулана осталась надпись «Не входить, идёт опыт». Снимок Ольга Марковна подняла к окну: справа, нижняя доля. Я видел серое на сером и кивнул.
Лечили банками, горчичниками, сульфидином и камфарой, и к концу недели спина у меня была в круглых лиловых пятнах, наложенных одно на другое; Дудкин, увидев это в помывочной, сообщил, что таким клеймом у них мясо метили. Ещё велели надувать резиновую камеру от футбольного мяча, общую на четверых: к концу второй недели она шла за девять выдохов вместо пятнадцати.
К окулисту меня свели на пятый день. Правым глазом я прочитал до девятой строки, левым — до четвёртой, а на пятой начал угадывать по очертанию и ожидаемо ошибся.
— Рубец давний?
— С августа.
— Веко подтянуло, слёзная точка отошла от глаза. Будете капать. — Он написал на бумажке два слова и подчеркнул. — И вечером не читать. Ни писем, ни книг. Читать утром.
— А комиссия что скажет?
— А комиссия сидит не здесь.
К шестому дню я стал ходячим, и это значило коридор, лестница, двор и полтора часа свободы после обеда. Во дворе стоял турник, вкопанный ещё до войны, а за воротами начинался городок: бабы с бидонами, мальчишки, катавшиеся с горки на бочарных клёпках, молчаливая очередь у керосиновой лавки.
Письмо Шуры я вскрыл на седьмой день, а пролежало оно в тумбочке всю дорогу и ещё неделю. Пока держалась высокая температура, мне было не до этого. А потом я просто медлил, неловко было от того, сколько прошло.
Рассказала она, что смена по двенадцать часов, норму с ноября подняли, и она эту норму держит, а девчонки из её бригады — не все. Сестрёнка Люба пошла в первый класс, чернил в городе нет, но кто-то додумался разводить сажу. Про носки спрашивала — пришлись ли по ноге, и по этому месту стало понятно, что письма наши разошлись на полдороге: я ей про носки отписывал ещё в ноябре.
В конце было четыре строчки, из-за которых я потом полдня ходил по коридору. Она просила карточку: у товарок её на тумбочке стоят карточки с адресатами, а у неё нет, и девчонки смеются, что она переписывается неизвестно с кем.
Отвечал я утром. Заверил, что носки пришлись и что ответ мой, видно, с её письмом разминулся. Коротко рассказал, что лежу с воспалением лёгких, а это не рана и жалеть тут нечего. Про карточку написал прямо: карточки нет, а если бы и была, посылать не стоит, потому что в августе мне рассекло лицо осколками фонаря. И что если она хочет писать дальше, пусть пишет, а не хочет — без обид.
Перечитал, порвал, написал заново — то же самое, но без последней фразы, потому что на мой вкус это манипуляция, будто я выпрашиваю ответ.
Ёлку принесли двадцать восьмого: истопник добыл кривоватую сосёнку метра в полтора, и голую её сторону повернули к стене. Цепочки клеили из газеты мучным клейстером, а станиоль из папиросных пачек пошёл на птицу, которую вырезал Синицын и которую некоторые приняли за рыбу.
Я взялся за звезду.
Плекс был Ерёмин: тот самый кусок фонаря с желтизной по краю, который он раздобыл второго декабря и из которого пилил рамку под Валину карточку. Рамку я доделал за него в ночь на шестое, а остаток так и уехал со мной в вещмешке.
Пилится плекс плохо, если торопиться. Пять концов я разметил по циркулю из двух спичек и нитки, и один луч всё равно вышел короче. Полировал зубным порошком на суконке. Его мне отсыпал Мещеряков, предупредив, что порошком чистят пуговицы, а зубы таким портят. Звезда вышла в ладонь и на просвет держала свет от лампы внутри.
С завхозом я всё-таки сел и проиграл две партии подряд, вторую быстрее первой.
— Я предупреждал. До войны в первенстве области играл, третье место.
Ночью дежурила сестра, невысокая, лет двадцати трёх или около того. Руки у неё были в трещинах поперёк пальцев, как у всех, кто зимой работает с водой. Она их мазала чем-то из аптечной баночки, и всё равно не заживали. Банки ставила молча, без счёта: фитиль, банка, ладонь сверху — и дальше. Дудкину писала письма под диктовку, а диктовал он сбивчиво, то и дело прося что-то вычеркнуть.
Про декабрьский эшелон рассказала Рая, дневная, толстенькая и звонкая, между делом и безо всякого повода: прибыло сразу восемь, из полевого, который свернули и переформировали, двое уехали дальше, а эти остались. Полевой этот за полтора года переезжал, по её словам, раз