Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы уже касались этой проблемы, говоря об Аристотеле, стоиках, Гоббсе и Канте. Для Гоббса и Юма быть свободным – значит быть нестесненным внешними факторами, узами или угрозами; действия как свободных, так и несвободных, в равной степени поддаются причинному объяснению в терминах факторов, достаточных для производства их действий. Таким образом, Гоббс и Юм настаивают, что все человеческие действия детерминированы, но некоторые из них тем не менее свободны. Сомнение в этом подходе проистекает не столько из веры в то, что быть свободным – значит быть беспричинным, сколько из того факта, что в определенных случаях обнаружение причинного объяснения действий заставляет нас перестать винить субъекта, рассматривать его как того, кто не несет ответственность за свои поступки. Значит, какая-то связь между свободой действий и отсутствием определенного рода причин все-таки есть. Здесь необходимо продолжение того типа исследования таких слов, как «произвольное» и «намеренное», которое мы находим у Аристотеля, применительно к другим вовлеченным выражениям (именно этим, кстати, и занималась аналитическая философия XX века). Но Гегель вносит важное уточнение: сами представления о произвольности не обязательно должны быть одинаковыми в разных обществах. Различаются и факторы, которые субъект должен, на наш взгляд, контролировать. В случае с отдельным человеком это ясно: виним мы его или нет, часто зависит от того, что он знал о ситуации, и от того, что, по нашему мнению, он должен был о ней знать. Таким образом, расширение разума – это всегда расширение области, в которой мы можем проявлять ответственность; и свободу нельзя расширить, не увеличивая понимание. Поэтому Гегель и связывает свободу и разум.
При чтении Гегеля часто трудно быть уверенным, что именно он предлагает: априорные концептуальные истины, масштабные эмпирические обобщения или же типичные, а не универсальные связи между понятиями. Последним как раз и занимается диалектическая логика Гегеля, но из-за туманности его языка читатель рискует упустить суть в ключевых моментах. Так, Гегель, возможно, и сам попал в ловушку своей собственной туманности, все чаще приходя к выводу, что история – это неизбежный прогресс свободы ко все более высоким формам, а прусское государство и его собственная философия суть кульминация этого прогресса. Но, к сожалению, такое приравнивание одного к другому подорвало доверие и к двум другим ключевым тезисам Гегеля о свободе.
Первый тезис заключается в том, что понятие свободы таково, что, будучи однажды предъявленным, никто не может отрицать его притязаний. Свидетельством тому служит то, как консервативные теоретики настаивают, что они не враги свободы, а лишь иначе ее понимают. Показательно, что различия между консервативными и радикальными теоретиками обычно оказываются связаны с различными и соперничающими утверждениями о целях и желаниях некоторой социальной группы. (В этом источник консервативного мифа об агитаторах – людях, которые претендуют на роль рупоров группы, которая в противном случае была бы, и в глубине души является, довольной всем). Согласно Гегелю, причина, по которой никто не может отрицать притязаний свободы, в том, что каждый ищет ее для себя, и ищет ее для себя как благо – то есть, достоинства, которые он приписывает свободе, таковы, что она должна быть благом для всех, а не только для него самого.
Более того, Гегель, как никто другой, подчеркивает связь между свободой и другими добродетелями. В «Философии истории» отношения Господина и Раба иллюстрируются различными типами государств – восточным, греческим и римским; и в описании борьбы между патрициями и плебеями в Древнем Риме нам показывают, как добродетели обеих сторон вырождаются, уступая место власти и амбициям. В более общем плане, отношение Гегеля к качествам, которые мы считаем добродетелями, гораздо сложнее, чем, скажем, у Аристотеля. Гегель разделяет многие оценки Аристотеля; он признает определенные склады души добродетелями в любом обществе. Он, безусловно, не полный релятивист. Но, в отличие от Аристотеля, он остро осознает, что обстоятельства меняют добродетели; предписание или качество, достойное восхищения в одном обществе, может быть использовано для угнетения в другом. Мужество может превратиться в бессмысленное отчаяние – сравните последние битвы героев исландских саг, например, Гисли сына Кислого, с последними боями гитлерюгенда в 1945 году. Щедрость может стать слабостью. Благожелательность может быть инструментом тирании. На это можно возразить по-разному. Последователь Аристотеля может настаивать, что по определению этого быть не может; то, что не сделано в нужное время и в нужном месте, по отношению к нужному человеку или им самим, не может быть благожелательностью, щедростью или мужеством. Так следует из учения о середине. Но это слишком простое решение. Конечно, критик может использовать аристотелевские критерии задним числом; но субъект, который действует, руководствуясь единственным критерием, который у него есть, проявляет мужество, или благожелательность, какими он их знает. На это последует ответ: «Значит, он просто недостаточно знает». Но даже если это и так, было бы странно на этом основании говорить, что то, что проявляли юные нацисты, было не мужеством или верностью, а просто подделкой под них. Урок скорее в том, что сами добродетели для определенных людей в определенных обстоятельствах могут быть слабостями, а не сильными сторонами. На это кантианец ответит, что нас судят по нашим мотивам и намерениям. На что гегельянский ответ таков: мотивы и намерения тоже трансформируются в различных обстоятельствах. Даже кантовская «добрая воля» может быть испорчена. И снова кантианец может прибегнуть к защите через определение: если она испорчена, значит, это была не добрая воля. Но и это снова не сработает. Ибо по всем критериям, доступным самому действующему лицу, его мотивы могут служить примером доброй