Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3
Таким образом, отныне (начиная с эпохи Сун) ученая живопись будет определяться именно через это уникальное понятие: она «пишет», записывает, «смысл-эмоциональность», то есть то, что выше, в более общем представлении, мы начали называть «интенциональностью» (се и); напротив, живопись тщательная, старательная, довольствуется «работой кисти» (гун-биn). «Фигуры людей, здания, орудия труда легко могут наполнить картину ремесленной атмосферой; но стоит художнику дать выход своему собственному замыслу (интенциональности) и записать его, как эта ремесленная атмосфера исчезнет сама собой» (Х.Ц., с. 265). Иначе говоря, вот что отличает живопись, роднит ее с искусством письма и глубоко связывает с поэзией: изображая конкретные формы, она не «останавливается» на уровне «формального» и «конкретного» (Шэнь Гуа, Л.Б., с. 43). Разумеется, легко указать пальцем на ошибки в изображении, расположении или цвете; но в лучших картинах уже элементы композиции свидетельствуют, что над ними не властны ограничения, регулирующие порядок вещей, когда те достигают предельной актуализации и застывают – выставляя себя напоказ – в сгущенном, конкретном виде. Лучшие картины – те, что благодаря расположенности своей конфигурации способны раскрыть пространство, разгородить его, снять ограничения и, главное, исключения в порядке чувственного, так что мир в них не просто разрежается, но начинает деактуализироваться, ничуть не становясь при этом сновидным: речь вовсе не идет о «пространстве сна», как его часто характеризуют у нас, прибегая к этой, по-моему, не слишком оправданной формуле; мир просто освобождается от формы в ее императивном и вместе с тем ограничительном значении (которое мы используем, говоря о некоем порядке или отдельном высказывании: «это формально»). Лучшие картины – те, в которых дух, уже не аффектируемый вещами, может бродить «вольготно». Известно, что непременной структурной матрицей постижения вещей служат в Китае времена года. Тем не менее Ван Вэй, когда он «пишет вещи», часто, по собственному признанию, объединяет в одной сцене фигуры рыболовов, абрикосовые деревья, кусты лотоса и мальвы, показывает «банановые пальмы среди снега» (Шэнь Гуа, там же): связывая внутри одного замысла то, что в обычном опыте разделено, он тем самым приоткрывает более глубокое сцепление, питая ностальгию по извечному, побуждая освободиться от категориального распределения вещей и отказаться от слишком однозначной и формальной логики конкретного. Когда оковы осязаемого-формального сняты, у художника всё «получается» глубоко внутри, рука его «сама собой отвечает [сердцу] и согласуется [с ним]». Когда «приходит смысл-эмоциональность» – как своего рода прилив жизненных сил, – картина сразу приобретает «завершенность». Художник «подступает» к внутреннему сцеплению с невидимым, «проникает» в сферу духа: обретает выражение интенциональность (и), но не в смысле скудного индивидуального аффекта, частной и типичной эмоции, а в смысле влечения-интенциональности, которое самопроизвольно, неограниченно восходит через меня от всеобъемлющего волнения мира (тянь и o).
«Древние художники писали не формы, а влечение (интенциональность)» (Шэнь Гуа, Л.Б., с. 43): эта формула со временем войдет в поговорку. Будучи лишь сгущением, конкретизацией энергии, которая в истоке своем невидима, форма получает живописное существование и видимое строение не ранее, чем ее пронизывает движение интенциональности, из которой она выходит и к которой возвращается как к своему необходимому преодолению. Глубокое и куда более прочное, чем в Европе, родство живописи и поэзии объясняется в Китае тем, что изображенная на картине форма должна позволять «забыть» о ней ради значимости (всё то же понятие и), которая ее скрепляет, подобно тому как в поэзии, согласно одному из древнейших законов чтения, упомянутому и в «Каноне перемен», и у Чжуан-цзы[195], «забывается» искусственность образаp. Не то чтобы данный конкретный образ в том или другом случае подразумевал – за счет раздвоения планов и, так сказать, обратимо – аллегорическое прочтение. Не то чтобы его нужно было читать символически, как если бы конкретный мотив открывал за собою бесконечность идеального или абстрактного. Дело в другом: узнаваемые признаки формального и конкретного составляют не что иное, как индексальную и по большому счету вре́менную ипостась направления-значения, которое энергетически пронизывает образ, не вмещаясь в его границы. Поэтому самым трудным, но и самым щедрым для записи влечением будет влечение не явственное, а предельно сдержанное, едва напоминающее о себе – сколь потаенное, столь и проникновенное (Оуян Сю, Л.Б., с. 42; ср. выше, гл. III наст. изд.); не влечение того, что «летит» или «идет», «движется быстро или медленно», чью форму, объективирующуюся снаружи, «легко увидеть», а куда более смутное влечение того, что «отрешенно»-«раскованно»-«одиноко»-«свободно»-«гармонично»-«сурово»-«покойно» и чье «воздействие» простирается – уклоняясь – тем дальше, чем более оно удаляется из мира и его знаков, воздерживается от самопредъявления, скрывается глубоко внутри, погружаясь в безразличность извечного.
Призвание живописи выражать невидимое влечение-интенциональность, а вовсе не форму, ценность изобразительных черт как признаков, следов духовного измерения, которое им под силу «передать», почитала своими