Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пять тонн она поднимет.
— Поднимала, — поправил Туполев, и опять поморщился. — Подвешивали ей под брюхо пятитонку. Створки люка под ней до конца не сходятся, накладки ставили, чтобы их потоком не выгнуло… — Он осёкся, поймав себя на том, что снова сполз на «чем плоха». — Да. Поднимет. С грехом, с переделкой, на честном слове — но поднимет. Никто другой у нас столько в одну точку не донесёт.
Очень спокойно, глядя в окно, за которым мела позёмка, Волков думал о том, что вся эта арифметика — высота, створки, накладки, моторы — сходится в одну простую и страшную вещь. Машина была. Несовершенная, нелюбимая, наполовину похороненная — но была. Её не надо было изобретать. Не надо было пять лет копировать чужое чудо. Её надо было всего лишь не дать убить — за полтора месяца до того, как чья-то правильная рука занесёт над ней перо.
И в этом было что-то почти невыносимое. Он, человек из будущего, носивший в голове реактивные машины и стратегические бомбардировщики размером с дом, должен был сейчас не поразить конструктора прозрением, не подсказать гениальное, не угадать формулу — а просто, тихо, властью остановить глупость, которой ещё не произошло. Спасти посредственную, тяжёлую, капризную птицу от разумного приговора. Потому что только она успевала.
Туполев ждал, не понимая его молчания.
— Андрей Николаевич, — сказал Волков наконец. — Эту машину больше не будут хоронить.
— Товарищ Сталин, её и так едва…
— Я знаю, — перебил он, мягко, но так, что Туполев замолчал. — Я знаю про завод. Про моторы. Про то, что она у вас как кость в горле. И всё равно: её не закроют. Ни в этом месяце, ни в следующем. Никакая бумага, чья бы рука её ни писала, эту машину не остановит. — Он чуть подался вперёд. — Кто её сейчас ведёт? Петлякова нет. Кто за неё в ответе на заводе?
— Незваль, — сказал Туполев. — Иосиф Фомич. Он с ней с самого начала, ещё с тридцатых. Доделывает её за… — он запнулся на имени мёртвого, — за Владимиром Михайловичем. Тащит один, как может.
— Завтра он будет здесь.
Туполев смотрел на него и видел то, чего не понимал. Он пришёл с мечтой о лучшем в мире бомбардировщике, серебряном, скопированном с чужого совершенства, — и эту мечту у него только что отняли, спокойно и бесповоротно. А взамен дали приказ нянчить старую, нелюбимую машину, от которой он сам же хотел избавиться. С точки зрения инженера это был шаг назад, отказ от великого ради посредственного, и Туполев не мог взять в толк, отчего человек, сидящий напротив, так в этом уверен, словно видит то, чего не видно с земли.
«Чутьё», — решил он про себя, как решали все они, столкнувшись с этой непонятной сталинской уверенностью, которая раз за разом оказывалась права непонятно почему. Чутьё. Иначе не объяснить.
Он не знал, что напротив сидит человек, который видел будущее этой машины так же ясно, как Туполев видел свою кальку. Который знал и про марш на Берлин, и про створки люка, и про то, чем всё это однажды кончилось над двумя японскими городами. И который не мог сказать об этом ни единого слова — ни Туполеву, ни Незвалю, ни кому-либо живому на земле, а мог только ронять вот такие негромкие «её не закроют» и нести их тяжесть в себе один.
— Идите, Андрей Николаевич, — сказал он. — И не жалейте о крепости. Вы её ещё построите. Дайте только сначала закончить эту войну тем, что у нас уже есть.
Туполев поднялся, свернул ненужную кальку, сунул под мышку — на прежнее место, где она и жила. У двери он обернулся, хотел спросить, но не спросил. Только кивнул, как кивают, приняв решение, которого до конца не поняли, и вышел.
Волков остался один.
Придвинув к себе лист, он обмакнул перо и записал одно слово — «Незваль», и под ним другое, короче и тяжелее всего, что было сказано в этой комнате: «не дать закрыть». Потом, подумав, поставил рядом дату — ту, мартовскую, которой ещё не было ни на одной бумаге в стране, но которая уже существовала в его памяти как трещина, которую надо успеть заделать прежде, чем по ней пойдёт разлом.
За окном мело. До конца сорок четвёртого оставался год с небольшим, и теперь у этого года было не только изделие, но и тень крыльев, на которых его предстояло донести.
Глава 37
Воскресить мертвого
Незваль был не похож на Туполева ничем. Туполев входил в кабинет как хозяин в чужую, но интересную комнату. Незваль вошёл как человек, которого вызвали с завода, оторвав от станка, и который всю дорогу до Москвы гадал, в чём провинился. Сухой, костлявый, с тёмными подглазьями человека, спящего по четыре часа, и руки у него были не конструкторские, белые, а рабочие — в застарелых пятнах, которые не отмываются, как ни три. Он остановился у порога и ждал.
— Проходите, Иосиф Фомич. Садитесь.
Незваль сел на самый край стула, прямой, готовый встать по первому слову. На колени положил тощую папку — не кожаную, как у Берии, а простую, картонную, с обтрёпанными углами, перевязанную бечёвкой. Заводская папка. В ней была вся его жизнь за последние годы, и нёс он её так, точно в ней лежал приговор.
— Ходят разговоры, что вашу машину собираются закрыть, — сказал Волков без предисловий.
И увидел, как Незваль дёрнулся. Не удивился — именно дёрнулся, как дёргается человек, услышавший вслух то, чего боялся про себя, но не смел произнести.
— Разговоры, — повторил он глухо, и плечи у него опустились. — Значит, и до вас дошло, товарищ Сталин. А я-то надеялся, это пока только в наркомате шепчут, по углам. Приказа ведь ещё нет, ни бумаги… Думал, успею довести машину прежде, чем решат.
Он замолчал. Волков смотрел на него спокойно и не сказал того, что мог бы сказать только себе: что бумаги и вправду ещё нет, что её напишут в