Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он думал о машине, которой ещё не было. О серебряной сигаре с четырьмя моторами, вылизанной до зеркала, скопированной заклёпка в заклёпку с американца, — о самолёте, который в той, прежней жизни поднимется в небо только через несколько лет после всего, после Победы, после того, как отгремит и остынет. Он помнил даже цифру — пять лет. Пять лет от чужого образца до своего серийного борта. Пять лет, когда вся промышленность встанет на цыпочки ради одной машины, и алюминий, и моторы, и люди — всё пойдёт туда, в эту трубу, потому что копировать чужое совершенство оказалось едва ли не труднее, чем выдумать своё.
Пяти лет у него не было. У него был год с небольшим.
— Мне нужен носитель, — сказал он. — Самолёт, способный поднять и донести до Берлина одно изделие. Очень тяжёлое и очень большое. Около пяти тонн весом. Полтора метра в поперечнике. Один раз. Не сто вылетов, не тысячу — один. Но наверняка.
Туполев слушал, чуть сведя брови, и Волков видел, как у конструктора внутри уже пошла работа — та, что у людей этой породы не выключается никогда, что считает и прикидывает прежде, чем губы успеют сложиться в ответ.
— Пять тонн, — повторил Туполев. — Это не бомба, товарищ Сталин. Под этот вес во всём мире наберётся машин по пальцам одной руки. — Он помолчал, и в этом молчании что-то решилось. — Дайте мне американца.
— Что?
— Чужую машину. — Туполев подался вперёд, и осторожность с него сошла, как сходит с человека всё наносное, когда он начинает говорить о деле своей жизни. — Под такой вес в мире строят считаные. У американцев наверняка уже есть или вот-вот будет — высотная, дальняя, под гермокабины считанная; у них для этого и металл, и моторы. Добудьте мне такую. Любую, какая поднимает пять тонн за океан. Хоть купите, хоть… — он не договорил, как именно ещё, но было ясно, что в его мире способов больше одного. — Дайте мне её на стол, целую, и я разберу её до последнего винта и повторю. Всю, без отсебятины, как есть. Это будет лучший тяжёлый бомбардировщик в мире, и он у нас будет.
И вот тут Волкову стало не по себе.
Потому что Туполев сейчас, не зная того, произнёс вслух его собственную тайную мысль — ту самую, что приходила к нему ночами как лёгкое, соблазнительное решение: ну конечно, скопировать, повторить, взять готовое чудо и не выдумывать велосипед. Туполев предлагал ему ровно то, что Волков уже примерил и отбросил, — и предлагал с горящими глазами, с верой, с готовностью положить на это годы. И не было на свете способа объяснить ему, почему «нет». Нельзя сказать человеку: я знаю, чем это кончится, потому что я там был. Я видел эту твою серебряную птицу. Она прекрасна. Она опоздает.
— Сколько, — спросил Волков негромко. — Сколько вам нужно от чужой машины на столе до своей в воздухе. Не до чертежа. До серийного борта, который полетит на войну.
Туполев осёкся. Честность инженера и азарт мечтателя схлестнулись в нём на секунду, и победила честность — он был слишком хорош, чтобы соврать в цифре.
— Года три, — сказал он. — Если всё бросить на это. Если вся страна… — Он остановился. — Нет. Не три. Скопировать чужое — это не срисовать. Это повторить чужой металл, которого мы не льём, чужие моторы, которых у нас нет, чужие приборы. Каждый винт придётся рожать заново под наши заводы. Честно если — четыре. Пять.
— Пять лет, — сказал Волков.
— Около того.
— У меня нет пяти лет, Андрей Николаевич.
Он сказал это тихо, но так, что Туполев поднял голову. В кабинете стало очень тихо, той особой кремлёвской тишиной, в которой слышно, как за окном по карнизу скребётся январский ветер, гоняя сухую позёмку над пустой площадью.
— У меня есть год, — сказал Волков. — Может быть, чуть больше. К этому сроку изделие должно лежать в бомболюке, а бомболюк должен лететь. Не через пять лет. Не после войны. Раньше, чем кончится эта.
Туполев молчал, и Волков видел, как у того гаснет в глазах серебряная мечта — медленно, неохотно, как гаснет хорошо разгоревшийся огонь, на который плеснули воды. Конструктор не спорил. Он был слишком умён, чтобы спорить с цифрой, которую сам же и назвал. Он сидел, и калька на его колене вдруг стала не нужна, и он это понимал.
— Тогда я не знаю, что вам дать, — сказал он наконец, и в голосе была горечь человека, у которого отняли лучшую работу его жизни, не объяснив, за что. — За год нового не строят. За год можно только…
Он не договорил и махнул рукой — устало, почти раздражённо.
— Договаривайте.
— Только взять то, что уже летает, — выговорил Туполев. — И мучить его. У нас есть одна машина, товарищ Сталин. Старая. Петляковская. Мы её похоронили, считай, своими руками — она тяжёлая в производстве, моторов под неё вечно нет, завод от неё отбивается как может. Её бы доделать да забыть. — Он поморщился, как от зубной боли. — Восьмёрка. Пе-8.
И вот тут у Волкова внутри что-то холодно щёлкнуло.
Потому что он знал про эту машину больше, чем сидящий перед ним человек, который её создавал. Он знал не только то, что она летает и поднимает пять тонн, — он знал то, чего ещё не случилось. Он знал, что через полтора месяца, в первых числах марта, ляжет на чей-то стол бумага, и хорошая, разумная, правильная по всем тыловым расчётам бумага прикажет эту машину снять с производства окончательно. Завод устал. Моторов нет. Серия мизерная, по штуке-две в месяц, не самолёты, а слёзы. Логика была безупречна. И вела она ровно туда, где у его бомбы не оказалось бы крыльев.
Никто в стране ещё не знал об этой бумаге. Её ещё не написали. А Волков уже держал её в голове, целиком, до даты.
— Расскажите мне про неё, — сказал он. — Про восьмёрку. Только не то, чем она плоха. Это я понял. Расскажите, чем она хороша.
Туполев посмотрел на него с удивлением — так смотрят, когда ждали удара, а получили вопрос. Он развернул наконец свою кальку, не потому что на ней было про Пе-8, а просто чтобы занять руки, чтобы вернуть себе опору.
— Она высотная, — сказал он, и в голосе помимо воли прорезалось тепло, какое бывает у человека, когда заставят говорить о хорошем в том, что он уже привык бранить. — Это её главное. Она