Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И не надо. Я и так понимаю.
Помолчали.
И вдруг, без всякого приготовления заговорила о моей больнице.
Начала с приёма у Одинцова. Рассказала всё, как было. Про моё бесплодное хождение по Бугровым, Башкировым, Рукавишниковым. Про четвёртый отказ. Про моих троих умерших прачек.
Голубев слушал. Изредка кивал. Не перебивал.
И — когда я наконец докончила, и сложила перед собою на скатерти руки, — он не сразу заговорил. Помолчал. Глотнул чая. Поставил чашку.
— Надежда, — начал он степенно. — Не знаю, поможет ли моё присутствие. Но я вам скажу одно. Я буду здесь — столько, сколько надо. Я могу сделать всё — что в моих силах. У меня немного возможносей. Но того, что у меня есть, я не пожалею.
— Голубчик, — выговорила я тихо. — Я… я не знаю, получится ли. Я уже устала на это надеяться. Но в одном — в одном, Александр Ефимович, я не сомневаюсь. Что ваш приезд — он мне просто, просто осветит мою нижегородскую жизнь. И за это — за один за это — я вас благодарю. И не смейте, не смейте передо мной извиняться за то, что вы пришли без предупреждения. Это лучший сюрприз, которым меня здесь за все мои нижегородские месяцы можно было удивить.
И — у меня и впрямь побежала по щеке слеза. А он тихонько достал из жилетного кармана белый платок и протянул мне.
Глава 59
Голубев остановился у доктора Иваницкого, у которого был свободен большой кабинет с диваном. Иваницкий был чрезвычайно рад его приезду и принял его земской больнице как коллегу. Голубев на правах сверхштатного врача начал помогать при операциях. Он по основной своей специальности был анатом, а не клиницист, но руки у него были отличные, и опыт у него по нашему медицинскому факультету был немалый.
И — поскольку я по понедельникам и четвергам тоже была в той же земской больнице, — мы с ним по этим дням оказывались на одной службе.
Первые две недели стеснялась. Заходила в его смежную с моей перевязочную не за делом, а просто чтобы зацепить разговор. Ловила у себя в груди трепет, которому считала себя зарёкшейся.
Он не давал ни одного особенного знака. Никаких ласковых слов. Никаких прикосновений. Никаких намёков. И из этой его тонкой, твёрдой, безмолвной деликатности я поняла одну вещь, которая больше, нежели всё прочее, мне теперь говорила, как далеко он успел в эти годы продумать.
Он не хотел спешить. Он не хотел меня торопить. Он не хотел брать ни одного из моих сегодняшних настроений в свою выгоду. Он, должно быть, понимал — у меня слишком много горячности и слишком много разрывов, и я ему теперь могла случайно ответить горячностью, которая не годится для длинной жизни.
И поэтому — он просто работал рядом.
Принимал. Помогал Иваницкому с операциями. Иногда я заходила во вторую операционную — посмотреть, как у них там идёт. Он, в белой холщовой рубахе, по самые локти закатанной, с засученными рукавами, со склонённой над столом, заслонённою от меня шапочкою, головою, со спокойным, не торопящимся движением рук, — был у меня перед глазами тот же самый Голубев из Цюриха, какого я знала студентом, но уже отвердевший, уже сложившийся, уже мужчина. Я смотрела — и забывала шагнуть обратно.
Он шёл со мной обедать к моей вдовьице в большую кухню. Хозяйка моя, увидев его в первый раз, едва не выронила чашку — но потом, расспросив меня шёпотом, кто да откуда, успокоилась и стала к нему ходить с тёплыми пирогами, как ходят только к тем мужчинам, которым у себя в доме рады. Он провожал меня вечером с приёма до моей калитки — пешком, в любую погоду. Целовал у меня кончики пальцев в перчатке и уходил.
И этого — этого всего мне с лихвой хватало, чтобы в эти последние зимние дни чувствовать себя так, как я не чувствовала себя, должно быть, никогда в жизни. Не как-то особенно влюблённою. Не как-то особенно счастливою. А просто — на своём месте.
* * *
К Сретенью у нас в городе развернулась Масленица.
В Нижнем Масленицу справляют пышнее, нежели иной город свою Пасху. Это и понятно: купечество. У купцов это всё — от прадедов, от уездных корней, от тех вёрст за Окой, на которых их пра-пра-прадеды пекли блины с глиняными язычками, ставили качели на канатах, и устраивали кулачные бои по льду на Стрелке. К нынешнему году многое из этого ушло уже в небыль, но многое и осталось. У нас тут к концу масленой недели у Кремля устраивался настоящий маленький, на пять дней, ярмарочный лагерь — с балаганами, с горкою для катания, с самоварчиками, с блинниками, с шарманщиками, с медведем на цепи, с целым деревянным теремом, в котором поставили скрипача и двух певуний из посадских мещанок.
И вот в самый последний день этой масленицы — в воскресенье прощёное, — Александр Ефимович подошёл ко мне с предложением.
— Надежда, я тут наводил справки. У нас сегодня в посаде последний день Масленицы. Я там не был ни разу. Я сейчас, признаться, и сам себе ещё не верю, как это так — у нас в Цюрихе никаких масленичных гулянок и в помине нет. Не пойдём ли мы с вами туда — посмотреть? Просто гулять.
— Пойдём, Александр Ефимович.
И я в эту минуту, согласившись на это его предложение, в первый раз поняла, что согласилась идти не как с коллегою, не как со старым товарищем. А как пошла бы молодая нижегородская мещанка, которую парень с противоположной стороны улицы зовёт на Масленицу.
И мне от этого моего собственного непрошенного открытия было стыдно, и радостно, и тревожно, и любопытно — всё разом.
К Кремлю мы пошли пешком.
Шли вместе по Большой Покровской, потом свернули у Архангельской на спуск, потом — по нижнему посаду, прямо к Стрелке, под разноцветным от закатного солнца небом. По обеим сторонам улицы стояли купечески дома, и из открытых форточек выходила приветливая, очень знакомая каждой русской улице на этой неделе масляно-блинная пахучая воздушная струйка. Где-то у канатной столярни играла