Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. Я вошёл — и она, едва взглянув на меня, всё поняла своим всевидящим стариковским чутьём.
— У Рязанцевой был, — сказала она. Не вопрос — отмечала, как всегда.
— Был, Аграфена Тихоновна.
— И как?
— Хорошо, — сказал я просто. — После Рождества, бог даст, посватаюсь. Когда дети съедутся, когда сорок дней выйдут. По-людски, в свой срок.
Аграфена долго смотрела на меня, и в старых её глазах стояли слёзы — те редкие, светлые стариковские слёзы, что льются не от горя, а от полноты.
— Ну и слава богу, — сказала она тихо. — Дожила. Думала, не дождусь, как ты один маешься. А вот дожила. Хорошая она женщина, Павлуша. Будет тебе ровное тепло на старость. Большего и желать нельзя.
Она вытерла глаза концом платка, рассердившись на собственную слабость, и заговорила уже по-обычному, по-деловому, как привыкла прятать чувство за хлопотами:
— Ну, коли так, надо к Рождеству дом прибрать как следует. Дети приедут, Рязанцеву, поди, на праздник пригласишь — пусть приглядятся друг к другу заранее, до сватовства, чтоб не врасплох. И мне надо подумать, что куда. Я ведь, Павлуша, в доме хозяйка покуда — а войдёт хозяйка молодая, мне потесниться придётся. И потеснюсь, и слова не скажу, рада буду. Старухе при молодой хозяйке — самое место, у печки да с вязаньем, лишь бы в доме жизнь была, а не пустота, как нынче.
— Никто вас теснить не станет, Аграфена Тихоновна, — проговорил я, тронутый. — Вы как были в этом доме, так и будете. Варвара вас не потеснит — она достойная, она старость чтит. Места всем хватит. Дом большой, а станет ещё теплее, когда вас в нём будет не двое, а больше.
— Дай-то бог, — сказала Аграфена и опять заморгала. — Дожить бы до внуков ещё. Анниных ли, Колиных, ваших ли с Рязанцевой — всё одно, лишь бы понянчить напоследок. Я ведь, Павлуша, дочь схоронила молодой, внуков от неё не понянчила. А тут, глядишь, на старости и понянчу — чужих по крови, да своих по дому. Это бы мне последняя радость была.
Те же слова — что большего и желать нельзя — приходили и мне. И, услышав их от Аграфены, я понял, что всё и впрямь сошлось, что круг замкнулся, что моя вторая, нечаянная жизнь пришла наконец к той полноте, ради которой стоило в неё попасть: дом, дети, дело, город — и вот теперь, последним, недостающим, женщина, ровное тепло на остаток дней.
Я сел ужинать с Аграфеной, и за окном падал снег, и впереди было Рождество, и дети, и сватовство, и долгая ещё, бог даст, жизнь — тихая, мирная, полная, на отвоёванной, обжитой, ставшей наконец вполне своей земле. И, глядя на старуху, утиравшую украдкой светлые слёзы, на снег за окном, на тёплый свет лампы, я думал, что вот оно и собралось наконец, всё по кусочку, за два долгих года: дом, дети, дело, город, мир с похороненным врагом — и теперь, последним, недостающим кусочком, любовь, поздняя и тихая, ровное тепло на остаток дней. Собралось — не само, а трудом, по году, по капле, тем, что я ни разу за два года не покривил душой. И этим выстраданным счастьем я был теперь так полон, что хватило бы, кажется, на двоих, — и хватит, скоро хватит, на двоих и хватит. За окном падал ровный, тихий снег, и было покойно, как бывает покойно человеку, который долго шёл и наконец сел к своему столу, в тепло, к своим.
Глава 22
Рождество
Дети приехали за два дня до Рождества, вечерним санным обозом из Казани, и дом, три месяца стоявший тихим и полупустым, разом наполнился, зазвенел, ожил.
Я встречал их на крыльце, в шубе наопашь, без шапки, и снег падал на непокрытую голову, и я не чувствовал холода — я чувствовал только, как от саней, въезжающих во двор, идёт ко мне навстречу та полнота, которой так недоставало все осенние месяцы. Анна сошла первой — повзрослевшая ещё за петербургскую осень, в той самой Аграфениной шали поверх дорожного платья, и в том, что она надела в дорогу именно бабкину шаль, было что-то, отчего у меня защипало в глазах. За нею — Николай, вытянувшийся, возмужавший, с молоточком Хомутова, торчащим, я заметил, из кармана пальто, — возил с собой, не расстался. Они бросились ко мне, и Аграфена выскочила на крыльцо, забыв накинуть платок, и Глафира заголосила в передней от радости, и Прохор бестолково суетился у саней с поклажей, — и весь этот милый домашний переполох встречи был мне дороже всех триумфов, какие может дать человеку служба и власть.
— Папа! — сказала Анна, обнимая. — Мы дома.
— Дома, — повторил я, обнимая разом обоих. — Наконец-то дома.
И в этом коротком «дома», сказанном дочерью с порога, было для меня столько, что хватило бы на целую речь. Три месяца я жил в доме, из которого ушло слово «дома», — он стоял пустым вместилищем, не домом, а просто строением, где я ночевал да обедал с Аграфеной. А с приездом детей в него вернулось то, что и делает дом домом, — голоса, тепло, смысл. Дом — это ведь не стены; стены и при пустом доме стоят. Дом — это люди в стенах, ради которых стены и держат. И вот люди вернулись, и мёртвые на три месяца стены ожили, сделались снова домом, и Аннино «мы дома», сказанное с порога, было тому печатью.
* * *
Два дня до Рождества прошли в той счастливой суете, какая бывает в доме, куда вернулись дети.
К самому Рождеству ходили всей семьёй к заутрене в Преображенский — в морозную, звёздную рождественскую ночь, по скрипучему снегу, мимо тёмных домов с огоньками лампад в окнах. Собор был полон, тёпел от дыхания и свечей, и Серафим служил рождественскую службу с той тихой торжественностью, какая бывает у старых священников на главных праздниках. Я стоял между Анной и Николаем, Аграфена чуть впереди, слушал древние песнопения, смотрел на огоньки свечей и думал, что вот ещё одно Рождество в этом городе, второе моё, и что год назад встречал его чужаком, едва приживаясь, а нынче стою своим, среди своих, отцом семейства, головой города, прихожанином, которого знают и которому кланяются. Я не сделался