Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пение шло к своему концу, к тому месту, где в него вставляется имя, и вот оно прозвучало:
— … и посети́ милостию Твоею боля́щаго раба Божия благовернаго Великого Князя Иоа́нна…
Вот теперь камень долетел до дна колодца и уравнение решилось в одну секунду, потому что все члены его были собраны ещё ночью и ждали только последнего. Середина пятнадцатого века. Берег Оки. Отбитый у татар полон. Молодое, семнадцатилетнее тело. Больше сотни воинов, поющих над этим телом вполголоса. Благоверный Великий Князь Иоанн.
Иван Васильевич, соправитель слепого отца. Будущий Третий, будущий Государь всея Руси, а пока юноша лежащий со сломанными рёбрами в шатре над окской поймой, лета шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятого от сотворения мира.
И в этот момент знание моё перевернулось, как песочные часы. Минуту назад я был человеком, который не понимает ничего. Одним именем меня сделали человеком, который знает слишком много.
Я знал биографию этого тела лучше, чем помнил собственную: по источникам, по историографии, по своим же карточкам. Знал, что его отцу жить остается пять лет. Знал, что жену его зовут Марией, что она дочь тверского князя и непраздная, и что сына, который родится в будущем феврале, назовут Иваном. Я знал, как будут звать его вторую жену, которая ещё двухлетняя девочка в Морее, и никто на свете, кроме меня, не знает, что она будущая московская государыня. Я знал, что будет на реке Угре через двадцать три года. Я знал, сколько осталось самому этому телу, если ничего не изменится.
Воины за полотном просили у Бога здравия болящему рабу Его. Мне стало холодно коротким ознобом по хребту: молитва-то, ребята, услышана.
Я не видел ни одного из них. Я не знал ещё, какого цвета это небо снаружи, как выглядит этот окский берег, эти лица и этот век. Весь пятнадцатый век вошёл в меня пока только звуком: речью, голосами, распевом и именем. Смотреть будем потом. В этом вся моя профессия: сначала слушать слой и лишь уже потом вскрывать.
Молебен кончался. Голоса собрались, окрепли и выдохнули разом, в полтораста глоток, негромко и твёрдо:
— Ами-инь.
«Аминь, — согласился я. — Будем Иоанном».
Глава 3
На свет меня вынесли в тот же день, к полудню.
Полог откинули, и первое, что я увидел в пятнадцатом веке, было небо: обыкновенное, июльское, белёсое от жары, с мелким сухим облаком у окоёма. Я смотрел на него, наверное, с минуту, ничего умного не думал, и ждал, что оно себя обнаружит чем-нибудь, отличным от уже мне знакомого: другой синевой, другим наклоном, хоть чем-нибудь. Но оно стояло, как стоит над Окой обычным знакомым мне июльским небом.
Потом я опустил глаза, и окинул взором стан.
Пятнадцать лет я собирал такие станы по ямкам. По пятнам прокала, по россыпи кованых гвоздей, по обрывку кольчужного плетения в отвале, по костям: говядина, свинина, ниже двух процентов конина. Я писал по ним статьи и делал доклады, знал про эти станы всё, что можно узнать по земле, и выходило, что последний занимал до полутора десятин, был рассчитан на две-три сотни человек, имел рядность и коновязи. Всё это было правильно, и было мёртвым, как гербарий.
Живой стан оказался меньше. Он был тесный, кривой, вонючий и очень громкий. Лепился по краю боровой гривы над поймой, вразброс, кучами по десять-пятнадцать шатров и шалашей, между которыми не было ни улиц, ни рядов, а были тропы, натоптанные за две недели туда, где вода, и туда, где кони. Стоял крепкий запах дыма, дёгтя, лошадиного пота и отхожего места. И всё это в жару стояло плотно, как в бане.
Стан звенел, стучал, ржал и переругивался. Над ним висели наверное миллионы мух; я никогда в жизни, ни на фронте, ни в поле, не видел столько мух сразу, и вот это, единственное из всего, оказалось по-настоящему чужим.
Я лежал на попоне в холодке под кустом, куда меня отнесли, и работал глазами, потому что больше мне ничего не оставили.
Кожаное ведро. Плетёная бутыль в чехле. Топор с узким лезвием и длинной бородкой. Это тот самый тип, который у нас датируют по бородке с точностью до полувека и споров до хрипоты. Подошел мужик, сел, вынул из-за голенища ложку, поглядел на неё и стал точить ножом черенок. Ложка была обыкновенная деревянная. Она сломается, её бросят в костёр, и от неё не останется ничего, потому что дерево в этом слое не держится. И никогда, ни в одном отчёте, ни в одной таблице не будет написано, что человек перед боем сидел и подравнивал ножом черенок, потому что он ему что-то натирал.
«Это надо записывать», — промелькнула мысль.
Но записывать было нечем, некому, да и не к чему, и я закрыл глаза. Потом были десять дней, и о них рассказывать почти нечего.
Я просто лежал. Первые трое суток меня трясло, но не от раны, а от того, что организм как бы что-то догонял: молодое тело болело и чинилось с такой скоростью, что я, привыкший к своим тридцати семи, каждое утро находил в себе новое улучшение и не верил. Лекарь, каширский костоправ с руками, как лопаты, ощупывал меня дважды в день, качал головой и говорил про сломанное ребро. Про него он сказал сразу же как я пришел в себя и с тех пор берёг эту версию, как берегут удачную догадку.
Ребро было целое. Я знал это лучше него, потому что ощущение сломанных ребер мне было знакомо, заработал его в сорок третьем, под Севском, ударом о борт полуторки, и хорошо помнил как оно не даёт кашлянуть, как хрустит под пальцами, и как ночью ищешь бок, на котором можно лежать, и не находишь.
Здесь хрустело в другом месте: в голове и в памяти. Ребрам конечно досталось, особенно одному, но они были целы. Был ушиб, здоровый во всю правую половину груди, чёрный, потом лиловый и зелёный по краям, полученный ударом копыта через железо. На вдохе он входил ножом,