Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Один разве глупец может иметь обо всём ясные мысли и представления».
– Все писатели такие.
– Нет, не все. Только московские.
Московские писатели жили своим маленьким душным мирком, и писали романы друг о друге, и были очень счастливы. Обухов их ненавидел. Но сам-то он разве жил (хотя отчаянно этого хотел) в большом мире?
– Чего ты такая злая сегодня? С Леонтьевым поругались?
– Нет.
Это прозвучало с некоторым отчаянием.
– «Нет, но…»? – проницательно подсказал Вася.
– Константин Николаевич недоволен. Не испытывает полноты чувств.
– В каком смысле?
– В прямом. Из пяти чувств ему доступны только зрение и слух. Иногда обоняние. Мы не знаем, почему оно то появляется, то пропадает.
«Да, у меня тоже так».
– И что?
Шаховская оглянулась, не торчат ли где из куста подслушивающие уши.
– Ему этого мало. Особенно во время полового акта.
«Вася! – предостерегающе сказал я. – Этот разговор становится вульгарным».
– …То есть он хочет… он хочет, чтобы… – Вася сглотнул. – А как он собирается это чувствовать? Ты ведь женщина.
– Это не значит, что я не кончаю, правда же?
Вася примолк. Шаховская продолжила размышлять вслух.
– …Наверное, ему интересно сравнить. Как Тиресию. – Она посмотрела на Васю и вздохнула. – Фиванский прорицатель Тиресий первую половину жизни был женщиной, а вторую – мужчиной. Или наоборот. Во всяком случае, это единственный человек, который получил возможность сравнить силу мужского и женского оргазмов.
– И что получилось?
– Говорит, что женский сильнее.
«Прекрати! Немедленно прекратите! Вася, вели ей замолчать!»
– Шаховская, Константин Петрович велит тебе замолчать.
– Правда? Велит? И что будет, если я не замолчу?
– На мне он отыграется, вот что будет!
– …А Константин Николаевич говорит: «Радение есть, да владения нет».
Да, вот это для вас Константин Николаевич Леонтьев: умный, тонкий, абсолютно неприемлемый.
«А ты скажи Константину Николаевичу, что он забывается! Существуют приличия и рамки, а его парадоксы утомительны, как всякая безнравственность».
«Ваша нравственность тоже порой утомляет».
«Это правильное утомление. Оно не иссушает душу».
«Понял».
– Шаховская и Константин Николаевич, не посягайте на скрепы. Замучитесь пыль глотать.
– Скрепы! Даже из традиций и культурного наследия умудрились сделать нечто бесцветное и неизящно приличное. Мы ищем яркого, сильного и красивого, а нам предлагают манную кашу! Очень, очень полезную! К чему это приведёт? Люди просто отвернутся. И Константин Петрович должен это понимать. Если не по движению своего сухого сердца, то по рассуждению всё-таки серьёзного ума.
«Не будем переоценивать способность среднего человека отворачиваться от каши. А любители разносолов всегда заканчивают несварением».
– Мы с Константином Петровичем на диете.
– Это уже голодовка, а не диета! – Шаховская сморщила нос. – Какой-то он у тебя прямо фанатик. Нет, Константин Николаевич, неполезный фанатик! Не такой, с кем можно иметь дело. Думаешь, что аккуратно его куда-то направляешь, а это он на тебя сел и поехал.
При слове «фанатик» я всегда представлял кого-то жестокого и полного энергии: жилистое иссохшее тело, огонь в очах. («Фанатический блеск», о котором любят распространяться беллетристы.) Дмитрий Андреевич Толстой считал фанатиком меня. Хорошо показывает, насколько он разбирался – не разбирался вообще – в людях.
«Слышишь, Вася?»
«…»
Дмитрия Андреевича Толстого я сменил на посту обер-прокурора Синода в апреле восьмидесятого. (Тысяча восемьсот восьмидесятого, Вася.) Он провёл там пятнадцать лет и был самым неподходящим кандидатом из всех возможных: никогда не причащался, ни разу не был в Исаакиевском соборе и почти не появлялся в синодальной канцелярии, где только мундир его висел на вешалке. (Когда я пришёл туда и увидел груды бумаг на столах, то всю канцелярию немедленно разогнал.) Правда, что все эти пятнадцать лет он был также и министром просвещения и вот там работал так, что едва не надорвался. Лишь благодаря ему прошла в жизнь реформа образования, за которую неустанно проклинали его люди, на то же самое в Германии и Англии смотревшие с умилением. Какая-то виттова пляска приключилась тогда в газетах и публике, и наше панургово стадо вдруг уверовало, что если утвердится в России классическое образование, то последствием этого будут деспотизм, рабство и материальное оскудение. (Не смешно ли. В деле реформы Толстой и Катков, со своей классическою системою, показали себя последними западниками. Наша старина требует иного: история, география, Закон Божий, русский язык, законоведение, арифметика, естествознание. Греческий и латынь в школе не нужны; они нужны только университету. Но дисциплинирующее воздействие! но закалка ума! Как ещё приучить к интеллектуальной опрятности.)
Философ Владимир Соловьёв, человек из публики, называл Толстого «лжегосударственным человеком», а его приёмы – «политикой замороженного говна». (По Соловьёву выходит, что лучше всего говну оттаять, тем более что сам он к этому времени уедет в Рим.) Но из министров один Валуев считал его жёлчной, упрямой посредственностью. Остальные, враги особенно, всегда отдавали должное, и Лорис, придя к власти, первым делом устроил так, чтобы спихнуть Толстого со всех постов. (В обычной своей подлой, мягкой манере: чужими руками.) Бунге, Толстому никак не друг, ценил его необычайно: его прямой, ясный взгляд на вещи и замечательную силу воли. (Эту железную силу воли графа Толстого признавали все. Жаль, что он при этом не мог себя принудить хоть кому-то довериться. Как в таких случаях бывает, редкие его попущения не приводили ни к чему хорошему: вот уж у кого была тяжёлая рука на выбор людей.)
Два года, на которые пришлась и смена царствования, он провёл в отставке, всеми (лукавым клевретом Катковым в первую очередь) списанный со счетов, а потом Александр Третий, устав от жалоб на Николая Павловича Игнатьева и от самого Николая Павловича, призвал его на министерство внутренних дел. Катков тогда написал (украв мою остроту): нечего спрашивать, какая у него программа, имя Толстого программа сама по себе, – но эта лесть ему не помогла. Дмитрий Андреевич Каткова до конца его дней игнорировал. В нём много было задавленной страстности, и обид он не прощал.
Однако же и не мстил. Никто не считал его интриганом: он только злобствовал и бранил своих недругов, но никогда под них не подкапывался.
Половина его неуспехов объяснялась тяжёлым характером и нелюдимостью, а нелюдимость была следствием чрезвычайной нервности. Хуже всех пыток была для него необходимость иметь личные объяснения. Никак не облегчали ему жизнь и невозможные по дерзости статьи в петербургских газетах, в буквальном смысле слова травля. (И что же? он не пытался потребовать, чтобы положен был конец этим наглым, бессовестным нападкам в печати, и даже «Голосу» было дано последнее предостережение только по общему нашему требованию. Толстой не мог говорить об этой