Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня голос был другой. Пустой. Как комната, из которой вынесли мебель.
— Павел Васильевич.
Не «Дорохов». «Павел Васильевич». По имени-отчеству. Так Сухоруков обращался ко мне дважды за четыре года: когда вручал первое Знамя и когда звонил после жалобы Хрящева в ЦК. Оба раза случай был исключительный.
— Слушаю, Пётр Андреевич.
— Зайдите ко мне. Сейчас.
Не «зайди», а «зайдите». Формально. Официально.
— Что случилось?
Пауза. Три секунды. Четыре.
— Зайдите, — повторил он. И положил трубку.
Я повесил трубку. Посмотрел на Люсю, которая стояла в дверях с почтой и чаем и смотрела на меня с выражением человека, который почувствовал, что пол начинает качаться.
— Люся, планёрку перенесите на одиннадцать.
— Что-то случилось, Павел Васильевич?
— Скоро узнаем.
До райкома от правления двадцать минут на УАЗике. Василий Степанович вёз молча; я не просил разговаривать, и он не навязывался. Василий Степанович вообще был идеальным водителем для таких моментов: молчаливый, надёжный, не задающий вопросов. Вёл машину, как чинил трактор, спокойно и точно.
Дорога. Поля, убранные, чёрные (зяблевая вспашка Крюкова). Лес, голый, ноябрьский. Небо, серое. Снег на обочине, тонкий. Обычный пейзаж. Обычный день.
Не обычный.
Райком. Двухэтажное здание, знакомое до последнего кирпича. Лестница, коридор, приёмная. Секретарша Сухорукова, Лидия Петровна, сидела за столом с лицом, на котором было написано всё, что мне нужно было знать, ещё до того, как я вошёл в кабинет. Лидия Петровна была бледная. Руки на столе лежали неподвижно, словно она боялась ими шевельнуть.
— Проходите, Павел Васильевич, — сказала она шёпотом.
Я прошёл.
Сухоруков стоял у окна. Спиной ко мне. Руки за спиной, пальцы сцеплены. Портрет Брежнева на стене (тот самый, с орденами, который висел здесь с семьдесят шестого) смотрел в комнату стеклянными глазами.
Сухоруков обернулся. Лицо серое, постаревшее за одно утро на десять лет. Губы сжаты. Глаза красные, но не от слёз, а от напряжения, от бессонницы, от того особого состояния, когда человек понимает, что мир, в котором он жил шестьдесят лет, только что кончился, и новый ещё не начался.
— Павел Васильевич, — сказал он. Голос ровный, но с усилием, как идёшь против ветра. — Сегодня утром. Телефонограмма из обкома. Леонид Ильич… Брежнев… скончался.
Он произнёс это так, будто слова были тяжёлыми физически, и каждое нужно было поднять и положить на стол, как кирпич.
Я молчал.
Не потому что не знал, что сказать, а потому что должен был молчать. Должен был стоять, смотреть на Сухорукова, и медленно, по-человечески, осознавать то, что мне говорят. Потому что председатель колхоза, который узнаёт о смерти Генерального секретаря, должен выглядеть потрясённым. Не равнодушным, не подготовленным, не «я знал». Потрясённым.
Я изобразил потрясение. Не фальшиво, нет; в этом потрясении была правда, только другая. Не «как, умер?», а «вот и всё». Четыре года я ждал этого дня. Четыре года считал, готовился, строил бункер из документов. И вот оно случилось. Не как удар, а как выдох.
— Когда? — спросил я. Голос, кажется, получился правильным: тихий, ошеломлённый, с дрожью.
— Сегодня утром. На даче. Во сне. — Сухоруков сел за стол. Тяжело, как садится человек, которому шестьдесят и которому сообщили, что начальник, под которым он просидел двадцать лет, больше не начальник. — Официально объявят к вечеру. Программа «Время». Но район уже знает. Телефонограмма пришла в восемь.
— Кто… — Я сделал паузу, как человек, который подбирает слова. — Кто теперь?
— Андропов, — сказал Сухоруков. И по тому, как он произнёс это имя, тихо, глядя в стол, я понял: Сухоруков боится. Не Брежнева было бояться (Брежнев простил бы). Андропова. Андропов, бывший председатель КГБ. Андропов, который знает всё обо всех. Андропов, который будет чистить.
— Пётр Андреевич, — сказал я, — что нужно делать?
Сухоруков посмотрел на меня. В его глазах мелькнуло что-то вроде благодарности: среди паники, среди «что теперь?» и «кого снимут?» один человек спросил: «Что нужно делать?»
— Траурное собрание, — сказал он. — В каждом хозяйстве. Завтра. Протокол, подпись парторга, доклад в район. Стандартная процедура. Портрет с траурной лентой. Минута молчания. Выступления. Кто хочет.
Стандартная процедура. Бюрократия смерти: протокол, подпись, доклад. Генеральный секретарь умер, а система продолжала работать, потому что система работала на бумаге, а бумага переживала любого человека.
— Сделаю, — сказал я.
— И, Дорохов, — Сухоруков понизил голос, — никакой паники. В деревне скажите: всё продолжается. План, фонды, газ, всё. Ничего не отменяется. Ничего не меняется. Понятно?
— Понятно.
— Потому что если начнётся паника: «А план отменят? А фонды заберут? А газ отключат?» — мы все тут… — Он не договорил. Махнул рукой.
Я кивнул. Встал. Пошёл к двери.
— Дорохов.
Обернулся.
— Вы как-то… — Сухоруков посмотрел на меня пристально. — Вы спокойный. Все нервничают. Я нервничаю. Вы… нет.
Я выдержал его взгляд. Три секунды. Пять.
— У нас документы в порядке, Пётр Андреевич, — сказал я. — Нам нечего бояться.
Он кивнул. Медленно. Не убеждённо, но с облегчением: хотя бы один колхоз, за который не нужно волноваться.
Я вышел.
На обратной дороге я попросил Василия Степановича остановиться. На минуту. У обочины, между райцентром и Рассветово, там, где дорога идёт через поле и видно далеко: чёрная земля, серое небо, тонкий снег, лес на горизонте.
Вышел из машины. Стоял. Дышал.
Вот и всё. Случилось. То, чего я ждал с октября семьдесят восьмого, с первого дня в чужом теле, с первого момента, когда понял: я в прошлом. Я в Советском Союзе. Брежнев жив. Пока.
Теперь «пока» кончилось.
Я стоял у дороги, и холодный ноябрьский ветер бил в лицо, и я чувствовал… Что? Облегчение? Нет, не то слово. Скорее, усталость. Глубокую, ноющую усталость человека, который долго нёс тяжёлое и наконец поставил. Не бросил, а поставил, аккуратно, на землю.
Четыре года. Четыре года с датой в голове. Четыре года с обратным отсчётом, который тикал, тикал, тикал и наконец дотикал до нуля. Теперь счётчик обнулился. Дата прошла. Событие случилось. Мир дрогнул.
И ничего не рухнуло. Небо не упало. Земля не разверзлась. Поле по-прежнему чёрное, снег по-прежнему белый, лес по-прежнему на горизонте. Всё на месте. Только человек в Москве перестал дышать, и теперь миллионы других людей будут несколько дней не понимать, что с этим делать.
А потом поймут. Или не поймут, но привыкнут. Потому что привычка сильнее понимания. Был Брежнев, стал Андропов. Был один портрет, повесят другой. Была одна речь по телевизору, будет другая. Жизнь продолжится.
Моя задача: чтобы