Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До старой залежи, где росла кисленка, было еще далеко, а тропинка вильнула к ржищу, на котором маленькими стожками стояли суслоны. Отсюда нам надлежало идти бездорожно и скоро свернуть в лог, сплошь затянутый высоченной осокой. Росла она в логу, пожалуй, как нигде густо, и все лето сохраняла под собой невысыхающие оконца воды.
Я представил, как уйдут ноги в податливо мягкую землю, как брызнет с осоки росой за шиворот, поежился, но покорно сошел с тропки. Чтобы не сбиться с прямого пути, я наметил впереди высокую елку, от которой намеревался спуститься в лог, и уже пошел по этой на глазок проложенной дороге, когда увидел, что мать все так же идет по тропке и маячит мне рукой повернуть к ней.
Она, видно, знала на залежь какую-нибудь другую дорогу. Я обрадовался, что на этот раз, слава богу, нам не выпало мокнуть в логу, проворно двинулся следом за матерью, а когда настиг ее, она остановилась около суслона и стала быстро щупать снопы, будто хотела установить, подошла ли пора обмолота.
Мать никогда не ходила в начальниках, не была даже бригадиром, и я не понимал, зачем, хоть и попутно, делает она чужую работу. От непонимания этого мне стало страшно, а мать все ходила вокруг кладки и уж вовсе незачем попыталась выдернуть из нее большой сноп, но вдруг замерла, шатнулась ко мне и, притянув к себе, припала к уножью суслона.
У меня тревожно застучало сердце. Сквозь заполошный стук его я слышал лишь затаенное дыхание склонившейся надо мной матери и не сразу разобрал, что напугали ее голоса людей. Те, видать, были недалеко: ветер доносил отдельные слова и шелест снопов. Один голос показался мне знакомым, и был он то вкрадчивым, то гневным. Человек этот часто поминал бога, называл кого-то недотепой, а когда невесть отчего рассердился и поднял голос, я узнал тетку Серафиму.
Я рванулся из рук матери, хотел крикнуть, что не я, а она, тетка Серафима, воровка и разбойница, но рука матери прикрыла мне рот.
— Тише, сынок, тише, — испуганно шептала она и все ниже натягивала мне на лицо картуз. Я задохнулся, мыкнул и, примирясь с этой и вовсе уж непонятной необходимостью молчать, освободил нос.
Дышать стало легче. Краем глаза я видел растерянное лицо матери. Оно, как подсолнух за солнцем, поворачивалось вслед чему-то, а когда это нечто, должно, скрылось из глаз, мать поспешно водворила на голову мне картуз и цепко ухватила за руку.
С того места, где промышляла тетка Серафима, не доносилось ни голосов, ни шороха. Я робко попенял матери, что мы напрасно не застукали нашу соседку на воровстве, а, невесть отчего таясь тут, только потеряли время и теперь, того и гляди, не найдем старую залежь и не нажнем кисленки.
Мать вздрогнула и повернулась ко мне.
— А ведь и верно не найдем в эдакой темнотище. Лучше пойдем-ка, сынок, домой, а завтра пораньше снарядимся, — скороговоркой сказала она и, прежде чем я понял и осмыслил это первое сегодня счастливое событие, чуть не бегом пошла обратно.
Ввалившись в дом, она стряхнула с плеча серп, бросила мешок, брякнулась перед иконой на колени и не то перекрестилась, не то отмахнулась от чего, а потом вдруг, как на поле, схватила меня и притиснула к себе.
У меня перехватило дыхание. Мать, тяжко охнув, облилась слезами. И не сказать — шестым или, может, каким десятым чувством, но неожиданно понял я тут, что убереглась она и уберегла меня от какой-то большой беды. От какой, я пойму много позднее, а тогда, всхлипнув и освобождаясь от страха, от накипевшей обиды, я громко вплел свой голос в плач матери, покаянно твердя, что завтра же дополю морковную грядку и никогда больше не зайду в огород тетки Серафимы.
ЗА ТРИДЕВЯТЬ ЗЕМЕЛЬ
Николка распряг лошадь и пока водворял ее в конюшню, а потом канителился с упряжью, мороз шибанул в полную силу. За конюшней, на Ивонином ручье, ружейными выстрелами грохала наледь, зябко подрагивали на небе звезды. Под застрехами потерянно чулюкали воробьи. Они то затихали, то вдруг ударялись в крик, и тогда какой-нибудь воробьишка срывался со стены, но через мгновение упрямо лез в общую кучу.
Худо было в эту февральскую студеную ночь бездомовным птахам, худо было и Николке. Он чувствовал, как мороз пощипывает щеки, как обкладывает холодком вспотевшую спину, но, вместо того чтобы пуститься домой, поспешно прибирал упряжь.
Домой идти Николка побаивался. И причины на то были у него самые основательные. Неделю назад он бросил школу. Грех этот Николка сотворил сознательно. Мать схватила на осенней молотьбе простудную горячку и стала прихварывать. Бригадир, заходя нарядить на работу, сожалеюще качал головой: дескать, что тут поделаешь, коли сдала работница, желал скорейшего выздоровления, но лошадь съездить по дрова все-таки не давал. Лошади якобы были вконец заморены на извозной работе и он, бригадир, ума не приложит, как выстоять с таким конским поголовьем весенний сев.
Лошади зимой и вправду были не летней резвости, однако и не так уж плохи, как говорил бригадир. Те, кто прибился к извозной работе, как-то ухитрялись запастись дровами и даже, случалось, ездили в соседние деревни.
Николка летом ходил в ближний извоз: ездил на мельницу, возил колхозные дрова. На этой работе он между делом привез домой три копны сена, вытаскал с заброшенной делянки сухой еловый вершинник и уже примерялся махнуть в казенный лес по сосновый сухостой, но тут подоспело идти в школу.
Дров, Николка знал, было мало. С запасом вершинника можно было дотянуть только до середины зимы, и он не терял надежды привезти облюбованные сосенки, но спроворить это дело оказалось совсем непросто.