Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лёлушка, ты не сердись! Колдовство это. Колдую я… Я уж старая совсем, сил-то нет… Из воды не выберусь… А ты молодая, сильная, ловкая! Такая, как я была. Ты – это я и есть. Тогда. Там. – Она снова замолкает, открывает окно и закуривает папиросу. Потом продолжает: – Знаешь же – табор наш совсем бедный. Нужно помочь было, детонька моя!
Так сильно и громко мое сердце не выстукивало дробь никогда!
– Бабушка, а как же… Не пойму ничего! Там же это так долго все было! Я там жила, взрослая уже была! А здесь – совсем не выросла!
– Лёлушка, колдовство это… Там жизнь прошла, а здесь – одна секунда времени, малюсенькая-премалюсенькая… Вода это такая в золотой чаше. От колдовства.
Заговоренный огонь
Я просыпаюсь, едва начинает светать, но какое-то время мне не хочется открывать глаза. Не хочется выпускать из сонной головы прекрасное видение. Тот самый сон, где так хорошо, тепло, чисто… Где живут добрые красивые люди и старенькая бабушка, очень похожая на нашу шувани́ (знахарку) бабушку Софью… Где я почему-то разговариваю по-русски, не путаясь и не забывая слов…
Спит наш табор, но вот-вот уже, с первыми лучами солнца, закричат проснувшиеся малыши, а потом встанут женщины, мужчины, начнут собираться в город, здесь станет шумно и пестро.
Я потихоньку выбираюсь из палатки, стараясь не толкнуть, не задеть сестру, которая сопит, раскинувшись на своей перинке поперек входа, и все-таки наступаю коленом ей на косу. Она морщится во сне, бормочет ругательство, но не просыпается.
Как обычно, у костра ждет меня старая бабушка Софья. Каждое утро, пока табор еще спит, она учит меня гаданию и колдовству, рассказывает про свою жизнь, расспрашивает про мои сны.
Костер еле теплится. На фоне чуть посветлевшего на востоке синевато-серого неба, будто вырезанные из черной ночной тьмы, неподвижные кроны огромных деревьев. Кое-где высохшие кривые ветви торчат, пробившись сквозь листву, как горестно устремленные в небо сухие старческие руки.
В предутреннюю тишину мелодично вливается нежный звук перелива прозрачных речных струй. Робко пробует иголочный голосок первая пташка.
Бабушка указывает мне на покрытое мешковиной бревнышко рядом с собой. Когда я усаживаюсь, она приглаживает грубыми скрюченными пальцами мои разлохматившиеся волосы и хрипло говорит:
– Ну-ка, Лёлушка, разбуди огонь!
Я нагреваю над засыпающими угольками ладони, шепчу заговор, потом встаю и семь раз торопливо обхожу костер, взмахивая у черных головешек подолом. Оранжевые язычки выскакивают из потухших углей, сливаются в один, внезапно обрадованный, будто ему дали новой пищи, язык, трещины углей светятся жарким рубином, фонтанчиками рассыпаются искры, веселый треск негромких огневых выстрелов вонзается в звездную полутьму.
Чего проще – подкинуть в угли хвороста и подуть, склонившись к сонному дымку.
А как развести костер в дождь и слякоть? Как заставить его разгореться в ветреную сырую осень?
Нет, нужно научиться всему, что умеет Софья.
Давно ли было: стояли мы у небольшой деревеньки. Пошли с сестрами петь и гадать за кусок хлеба. В одну хату заглянули, в другую, в третью… Выгадали почти полмешка хлеба, сухарей, пшена, картошки, бураков, сала немножко, семечек подсолнечных. Возвращаемся через пасеку. Вот бы медку детям принести! Заглянули к пасечнику и так просили, так уговаривали – не дал. Лето, говорит, сухое, дождей нет, вот и меда мало. Да еще, мол, брат гостит. Идите, говорит, бродяжки, подобру-поздорову… Ну ладно, что принесли, тому и рады.
Вечер пришел. Угомонился табор, уснул. В полнолуние я совсем не сплю, у костра сижу, думаю. Вижу – вроде дым над домом пасечника. Не пожар ли? Закричала, людей разбудила. Похватали кто лопату, кто ведро, кто котелок, бегом к пасеке. Позади всех бабушка Софья с золотой чашей ковыляет. Прибежали, кричат, шумят! Хозяина не видать – жив ли? Дверь не заперта. Ребята наши в дом, а там всё в дыму! Но нашли двоих мужиков, вытащили. Живые: кашляют, плюются. Самогоном за версту разит. Дом тушить надо, а воды в ручейке воробью по колено! Кое-как вместе с грязью набираем, песок стали лопатами бросать, толку-то! А уж искры над крышей рассыпаются, мимо трубы пламя выскакивает! Суетимся, стараемся, крику, гвалту! Всех перекрикивает Матвей:
– Бабушку пропустите! Иди, бабушка, иди скорее!
И стала старая Софья вокруг дома ходить, слова заговорные вышептывать да выкрикивать, юбкой махать, руки вздымать, Дэ́влу (Бога) призывать, водой из золотой чаши брызгать. И не скажешь, что старуха, – походка молодая стала, быстрая, спина выпрямилась, голос звонкий! А крыша все разгорается, дым валит! Но вот понемногу спряталось пламя, дым побелел, потихоньку, потихоньку – и совсем ушел. Изнутри крыша наполовину выгорела, но изба почти цела. Пасечник с братом отдышались, откашлялись, смотрят – глазам своим пьяным не верят!
А бабушку еле-еле до табора довели. Потом долго она отлеживалась, головы поднять не могла… Из золотой чаши ее умывали, чайком с медом отпаивали. Меда большой горшок нам пасечник дал – вот дети радовались!
Мой костер потрескивает, выбрасывая в светлеющий воздух веселые полупрозрачные оранжево-розовые косыночки пламени. Бабушка довольно щурится на огонь:
– Ну вот, Лёлушка… И вода и огонь тебя слушаются. Есть кому мне свою силу отдать… Помирать не страшно.
– Бабушка, а правду гадже́ (не цыгане) говорят: кого, умирая, шувани возьмет за руки, тому и силу колдовскую отдаст?
Старуха усмехается:
– Будто бы все у теплого костра умирают… Вот мою бабку жеребец зашиб… вмиг дышать перестала. А в Ерофеевом таборе колдунья была силы страшной! Марией звали. Глаза как угли горячие, руки как змеи быстрые! Не старая еще была. Все наперед знала – что, с кем, когда станется, сроду не ошибалась. А свою смерть не угадала! Полезла в гору цветки-багрянцы собирать, бесплодных ракли́тке (русских баб) ими лечить, да и сорвалась. Камень под ногой покатился, она не удержалась… Знала бы, взялась заранее какую умную девочку в своем таборе учить. А так – умерла, и нет в их таборе сильной шувани… Нет, девка, нужно учиться этому. Я тебя научу, ты своих внуков научишь. Станешь учить?
Я поперхнулась смехом. Какие внуки? Мне самой всего двенадцать! Но бабушка не смеется:
– Ты и не знаешь пока, что жизнь с каждым годом быстрее катится! Как колесо под горку: сначала потихоньку-помаленьку, потом быстрее, быстрее, и вот уже летит, на кочках, на камнях подскакивает! Может далеко улететь, а может сковырнуться и упасть посреди молодой и веселой жизни… крутнется на земле лежа, будто еще встать пытается, да и замрет…
Софья
Я подправляю костер, длинной палкой выкатываю из золы печеную картошку. Милица наблюдает за мной с некоторой неприязнью.
Что ж, она права! Я самая бездельная девочка в таборе. Только и смотрю, как бы увильнуть от работы. Только разве увильнешь, когда со всех сторон за тобой смотрят зоркие черные глаза!
Подходит, прихрамывая и горбясь, бабушка Софья, отстраняет меня клюкой и присаживается у огня. Милица наклоняется к ней:
– Чего тебе? Молока хочешь?
– Нет… Ничего не хочу. Погреюсь посижу.
Я вспоминаю все, что она по ночам рассказывает мне о своей жизни. Бабушка устремляет на огонь слезящиеся глаза. Когда-то они были черными и пронзительными. Ее взгляда боялись и деревенские бабы, и городские парни. А талия у нее была такой тонкой и гибкой, что влюбился в нее губернаторский сын, красавец Авдей Славинский, да так, что бросил отцовское имение и ушел с табором по той дальней дороге, которая привела ее к этому костру…
Мать у Софьи была красивой и строгой. Звали ее Лауной. Она родилась в семье православных городских цыган и с шести лет пела в церковном хоре. В тринадцать ее выдали за полевого цыгана, веселого красавца Кондрата Бурду. С его табором она кочевала по дорогам год за годом, родила двоих детей. А потом Кондрат поехал продавать коней и пропал. Ждали его до холодов, искали через знакомых и незнакомых цыган, не нашли. Долго и горько плакала жена, тосковали сестренки и братишки…
Однако дошли до табора слухи, что сидит Кондрат в тюрьме и не знает, как весточку своим