Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Документы комиссия съела за три дня, и съела с аппетитом, перешедшим в лёгкое несварение. Четыре областных члена работали добросовестно: подняли устав, паевые ведомости, налоговые платежи, договоры с колхозом, сверили с законом об ИТД, с февральским постановлением, с новым законом о госпредприятии — благо тот две недели как вступил в силу и его толкование само ещё ходило в детских штанишках. Зинаида Фёдоровна подавала описи со скоростью, опережающей запросы, Мишка по первому слову выдавал любые срезы из своих двойных журналов, и к среде главный по финансам областной член комиссии, человек по фамилии Гудков, сказал ей фразу, которую она занесла в свой невидимый актив: «Я в облфинотделе двадцать лет. Такого учёта не видел нигде. Можно, я форму вашей перекрёстной описи перерисую — для себя?»
На третий день случился эпизод, который я потом пересказывал Сухорукову как лучший момент зимы. Гудков, копая договорную схему с колхозом, наткнулся на наше выравнивание цен — то самое, про «самый долгий способ не поссориться», — и долго не мог поверить документам: артель сознательно платила колхозу за сырьё выше закупочной. «Тут ошибка, — сказал он Зинаиде Фёдоровне, — или я чего-то не понимаю. Зачем вам это? Вы же себе прибыль режете». Зинаида Фёдоровна выровняла очки и ответила со всем сорокалетним достоинством: «Затем, молодой человек, что прибыль считается за год, а деревня — за поколение. У нас горизонт планирования другой». Гудков записал это в свой блокнот — я видел, как записывал, дословно, — и вечером, говорят, цитировал в гостинице остальным. Если от всей комиссии в области останется одна эта фраза, поездка окупилась.
Фактура восемьдесят шестого года, привезённая в чьём-то портфеле, об эти описи разбилась без следа. Старые цены, на которые напирала записка, были давно пересмотрены и переоформлены; «сомнительная» схема с колхозом — дважды проверена райфинотделом и опубликована; холодильная установка, гвоздь семихинской фактуры, числилась на балансе с апреля, с полным комплектом бумаг и министерским актом сверху. Я наблюдал, как областные члены комиссии постепенно меняются в лице — от служебной настороженности к профессиональному интересу, — и понимал, что эта часть сражения выиграна ещё в октябре, за столом, где мы с Зинаидой Фёдоровной заводили третий вариант соответствия.
Чергинец в документах провёл в общей сложности час. Остальное время он ходил. По ферме — поговорил с доярками о расценках. По мастерской — с Лёхиным подручным о заработках, «а в колхозе больше или в артели?». По деревне — и там его видели то у магазина, то у медпункта, то на лавке с пенсионерами. Разговаривал он мягко, сочувственно, с интонацией человека, которому можно пожаловаться, — и деревня, наша битая, тёртая, всё понимающая деревня, отвечала ему с той особенной приветливой непроницаемостью, которой жалуются разве что на погоду.
Про Клименкову он узнал — кто-то сказал, что была история с премией. Нашёл, поговорил. Клименкова, как сама потом пересказывала Антонине на весь цех, ответила дословно: «Была история. Удержали неправильно — председатель разобрался, вернули с извинением, приказ в конторе висит, идите почитайте». Про Серёгина узнал — что звено не попало в районную сводку. Серёгин разговора не поддержал: «Сводки исполком составляет, у него и спрашивайте. А у меня часы наградные, во». И показал часы.
К пятнице московский гость остался без улова, и я почти физически чувствовал, как он злится, — это было заметно по тому, что лицо его стало ещё непримечательнее.
Один его заход меня, не скрою, задел — не по делу, по-человечески. В четверг он добрался до Зои Марковой: подсел в медпункте, где та ждала Веру, и мягко, сочувственно повёл разговор о том, «как непросто, наверное, было все эти годы» — про Афган, про письма, про сына. Расчёт был жестокий и точный: материнская боль — то место, где не держится никакая оборона. Зоя выслушала его, как потом рассказывала Вера, до конца. Потом встала и ответила — тихо, без сцены: «Непросто было. А председатель наш мне в те годы дров привозил, сам, и в госпиталь машину давал, и сыну моему первому на свадьбе кричал „горько“. Вы про это спрашиваете или про другое? Если про другое — то идите, мил человек, я в чужих обидах не торгую». И вышла. Вера пересказала мне это слово в слово, добавив от себя, по-операционному: «Чисто сработано. Я бы зашила хуже».
* * *
В пятницу вечером ко мне домой пришёл Лысенко — один, без предупреждения, пешком от гостиницы, где квартировала комиссия. Это был первый его неслужебный поступок на моей памяти, и я принял его по-домашнему: Валентина поставила чай, удалилась с книгой, и мы остались в большой комнате вдвоём.
— Павел Васильевич, я к вам не по предписанию. — Он сидел прямо, чашку держал аккуратно, как держат чужое. — Заключение будет такое, какое заслужено. Это вы поняли уже, я думаю. Я о другом. Я полтора года на этой должности, и полтора года я читаю по вашей фамилии бумаги — записки, статьи, акты. И не мог понять, что в них не сходится. Теперь, неделю походив по вашему хозяйству, понял.
Он поставил чашку и сформулировал — медленно, как формулируют давно обдуманное:
— В бумагах вы — явление. Опережающий опыт, особый случай, прецедент. А на месте вы — норма. Понимаете? У вас тут не подвиг, у вас тут норма: люди работают, учёт сходится, доярка с премией, старик с яблоней. И вот это пугает их, — он не уточнил, кого, и не надо было, — больше любого подвига. Подвиг можно наградить и закрыть. А норму закрыть нельзя — она заразная. Я это в отчёт, разумеется, не напишу. Я это вам говорю, потому что… — он подыскал слово со своей всегдашней тщательностью, — потому что считаю правильным, чтобы вы знали, как это выглядит с той стороны.
Он ушёл через полчаса, отказавшись от провожатого, и я смотрел из окна, как удаляется по тёмной улице его прямая фигура, и думал, что нейтральных людей, кажется, не существует — существуют люди, которые долго выбирают. Лысенко выбирал полтора года. Сегодняшний чай был его выбором,