Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дима протягивает Татьяне беруши и вставляет такие же себе. Бабкины напевы обрываются, мир становится безмолвным, а потом сереет и вязнет в безвременье. Они приближаются к Лукоморью.
* * *
Ее исследование гремело на все профессиональное сообщество. Пушкинисты вдоль и поперек изучили мотивы европейских и русских сказок в творчестве Пушкина, а вот до традиционной культуры не добрались. И вдруг выяснилось, что он вовсю использовал тексты заговоров и вообще был тонким знатоком фольклора.
Вот же сукин сын.
Диме было нечем это крыть. Бабкины заклинания кончились, интерес к нему — тоже. Недавно Татьяна вернулась из далекой деревни, куда ездила с фольклористами к новым информантам. А он — бывший информант, и это почти смешно. То, что должно было их сблизить, сделало ее невозможно далекой.
Они столкнулись в коридоре, Татьяна мельком улыбнулась ему и поспешила на кафедру. Сегодня она была с распущенными волосами и в чуть более короткой юбке, так что он видел ее белые лодыжки.
И Дима понял, что не все потеряно, что у него остался самый крупный козырь.
— Татьяна Александровна, я хочу вам рассказать еще кое-что о бабушкиных ритуалах. Точнее, об одном.
Тогда восьмилетнего Диму свалила лихорадка, и что только бабушка не перепробовала — и дерево била, и обычными лекарствами пичкала, — ничего не помогало.
В тот вечер он провалился в горячечное безумие и стал задыхаться. Ба вызвала скорую, положила его под образа и зашептала заговор, который увел бессознательного Диму в черный гробовой мир, под черный костлявый дуб, где черный человек с черными кудрями и черным котом на руках завел песнь о Лукоморье. И песнь эта втягивала в себя, высасывала силы, но грозный бабкин голос вытащил: «…а кот кричит-покрикает, когтями-ногтями загребает, уроки-урочища из Димитрия выдирает».
И вырвалась боль из Диминой груди, устремилась в сердце тьмы, очнулся он резко, мучительно и страшно, на мокрой от мочи и пота простыне. Он слышал отголоски песни, она тянула его прочь.
Бабка тогда нашептала на воду да и вымыла из него всю темень — и память заодно, а сама долго потом силы восстанавливала.
— А когда я увидел картину Крамского, то вспомнил все. И понял, что за человек был под дубом.
Татьяна кивнула:
— Пушкин. — И добавила: — Мне нужно туда.
* * *
У Лукоморья дуб стоит — дряхл, гнил, и ветви его простираются над стылым миром. Сер тот мир и сумрачен. Птица здесь не летит, трава не растет, собака не лает. Вода океанская липка, густа и пахнет железом. Пируют средь черных скал черные тени, терзают берег бездыханные тела мучеников.
Дима тянется к Татьяне, но та выскальзывает из его рук — глядь, уж бредет по берегу в сторону дуба, и движения ее медленны, тягучи. Дима сходит с ладьи и идет следом, но с каждым шагом она удаляется и сливается с танцем сумеречных всполохов.
От ствола отделяется самая черная из теней и движется ей навстречу. Очи его пылают агатовым пламенем, лик тонок и остер, в кудри заколоты звезды, а губы беззвучно шевелятся. Татьяна замирает. Смотрит Дима на ровную спину и длинную косу, но видит, как широко раскрыты ее глаза, как дрожит губа, как текут по щекам восковые слезы.
Слова черного человека тонут в тишине, и Дима до озноба рад этому. Пытается идти быстрее, догнать Татьяну, увести отсюда, но воздух облепляет тело, как вязкий мед.
Она вскидывает руки — отереть слезы? Касается не щек, а ушей, и Дима почти видит, как крик его режет серую толщу воздуха и достигает ее, но поздно: в нутро ее уже втекает песнь о Лукоморье, о трехстах мертвых витязях, о пряхах, прядущих полотно из кишок павших воинов, о девах, возлежавших с демонами, об адском пламени, расцветающем в купальскую ночь. И вторит она черным словам, что всегда прятались за светлым сказом, распахивает объятия, идет к единственному своему — королю, возлюбленному, мужу.
Дима бежит, но не может продвинуться и на шаг, озирается в отчаянии — бабушка, помоги! Достает беруши, и в миг все его существо заливает песнь, что ни на миг не смолкала в нем с самого детства. Он дергает головой и скорее чувствует, чем слышит бабкин шепот:
«Сейчас, родненький, вытащу, верну…»
«Ее сначала!»
Бабкино бормотание накатывает волнами и бьется о чужую волю. Только видит Дима, что нет от того проку, что тянет Татьяна тонкие руки к демону, и очи его горят, алкая ее души. Качают Диму темные сказки, но разум ясен и остер. Он знает, что бабка пожадничала и не рассчитала сил, что выскальзывает из ее заговоров Татьяна, как мокрая рыбка, не дает зацепить себя и вытащить. Чует он бабкин страх и злобу. Видит, как собственное тело плывет к дубу, что голодно раскинул руки-ветви.
И тут же гремит бабкин крик, который ощущается как рука, рванувшая за ворот:
«… воротись-обернись…»
Хотя бы внука решила вернуть.
«Нет, сначала ее!»
«Не могу, не хочет она».
Руки Татьяны и черного человека соприкасаются. И чувствует Дима, как боль скручивает грудь, как мутнеет душа и портится. И выползают изнутри слова, проталкиваются по глотке, наполняют рот и изливаются наружу: «На Окиане-море лежит колода дубовая, на той на колоде сидит Страх-Рах. И пойду я под гнилое дерево — не дорогой, мышьей норой, собачьей тропой; ударю Татьяну по ретивому сердцу, и распорю ее белу грудь, и напущу на нее тоску тоскущую, кручину кручинскую. Ой же ты, могуч Страх-Рах, отдай только мне ее, я твой слуга, и по сей день, и по сей час, и по мой приговор — во веки веков».
И не ушами, но черным своим сердцем слышит он, как сливаются два крика в один: злой — голодного демона и отчаянный — обезумевшей женщины.
— Иди ко мне, — шепчет Дима и теряет сознание.
* * *
— Остались бы хоть на денек, все б подлатала…
Дима целует хмурую бабку и отвечает: «Нельзя». А про себя добавляет: «Нельзя латать», и от этой мысли его начинает трясти.
Бабушка кладет ладонь ему на лоб и шепчет про полынь-лебеду, чтоб забрала беду.
«Не заберет», — думает Дима, но дрожать перестает.
— Ко мне жить приезжай, — бросает она. — Знахарь ты, перешел к тебе дар мой. Помру — и место мое перейдет.
— Ба, зачем мне твое место и твой дар, ну?
— А затем, что ты им уже воспользовался…
Дима бросает взгляд на лавку, где сидит бледная Таня