Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стянул сапоги и лёг. Руки после ночной работы гудели, ладони саднило от щепы, и тело требовало сна так, как оно умеет требовать в двадцать лет — сразу и без разговоров.
Думал я не о Воронове. Думал о том, что Ерёму я выдёргиваю второй раз, а сколько их ещё будет, я не знаю, и всякий ли раз поспею — тоже. Война длинная. Насколько длинная — я знал точно, до месяца. А кто из этой хаты до конца дойдёт, не знал вовсе, и с этим приходилось как-то ложиться спать.
Ещё я вспомнил, что не помню, как звали командующего армией, что стояла тогда южнее нас. Была фамилия, я её списывал на контрольной с чужой тетради, и в тетради она была написана с ошибкой, и вот ошибку я помнил, а фамилию — нет.
За окном Пахомыч всё копался у машины и что-то ронял, и всякий раз, уронив, коротко ругался и затихал.
Завтра с рассветом, если дадут погоду.
Глава 13
Утро вышло нелётное. Облака сели низко, по самые тополя, и с них сеяло мелким — не дождь, а водяная взвесь, от которой всё мокло исподволь, не сразу заметно.
Стриг нас старшина.
Машинка у него была одна на весь полк, довоенная, с выкрошенным зубом, и брала она не столько волос, сколько кожу. Очередь сидела на брёвнах у сарая, курила, ждала. Старшина работал молча, поворачивая головы за ухо, как поворачивают кочаны на грядке.
— Терпи, — бросал он тем, кто шипел. — Вшу заведёшь — не так запоёшь.
Я сел под машинку четвёртым. Она прошлась по затылку, дёрнула, глаза заслезились сами — правый по-честному, левый по своей давней причине. У виска старшина притормозил и обвёл рубец широким кругом, не подходя близко.
— Заросло уже, — сказал я ему. — Можешь не жалеть.
— Заросло у него. — Он продул зубья, постучал машинкой о ладонь. — Кожа там тонкая, что твоя папиросная бумага. Дёрну — сам взвоешь, а мне отвечай.
Стриженые выходили одинаковые, шишковатые, ушастые, и полк на вид молодел лет на пять. Ерёма после стрижки стал вылитый школьник, у которого отобрали портфель, и все ему это по очереди сообщали.
На брёвнах между тем шёл спор про футбол.
Начал Кузьмин — он до войны болел за тбилисское «Динамо» и держался этого крепко. Кто-то из механиков возразил, и пошло. Помянули полуфинал тридцать девятого, ту самую переигровку, из-за которой у нас перед сараем едва не дошло до драки; спорили о судье, о голе, которого не было или был, о том, кто кому что подсуживал. Кузьмин доказывал на пальцах, чертил веткой по земле расстановку и злился, когда сбивали.
Я в этом споре был пустое место. Про тот полуфинал я не знал ничего — ни тогда, в школе, где мне это было ни к чему, ни теперь. Сидел, слушал и молчал, и всем казалось, что молчу я многозначительно.
— Сокол, а ты за кого? — не выдержал наконец Кузьмин.
— Я за нашу сборную.
— Дипломат, — фыркнул он и махнул рукой.
Кондрат, сидевший тут же и в спор не лезший, дождался паузы и рассказал про своего свояка, который стоял в воротах за какую-то заводскую команду и однажды взял мяч так, что вывихнул плечо, и с тех пор это плечо у него выскакивало от всего подряд — от колодезного ворота, от тугой двери, а один раз выскочило, когда он тянулся за солью. Свояка потом на фронт не взяли из-за этого самого плеча, и он до сих пор считает, что виноват тот мяч. Механики поржали, а Кузьмин обиделся, потому что рассказ вышел не в масть его доводам.
Ерёму я нашёл, где и полагалось — у его разобранной машины. Пахомыч, механик, глухой на левое ухо и оттого всегда сердитый, орудовал под плоскостью, а Ерёма подавал ему то, что просили.
Плоскость они уже поставили новую, обшили, и теперь Пахомыч натягивал перкаль. От машины тянуло эмалитом — духом резким, сладковатым, от которого к вечеру ломило в переносице. Он промазывал кистью, разглаживал ладонью, снова промазывал. Полотно под лаком садилось и звенело, как барабан.
— Три слоя, — доложил мне Ерёма гордо, будто сам и клал. — Пахомыч говорит, меньше нельзя. Она ж мокнуть будет.
— Чего? — Пахомыч повернулся здоровым ухом.
— Три слоя, говорю!
— А ты не ори. Я не глухой.
Ерёма подмигнул мне и полез в карман. Достал ту самую пулю — сплющенную, с раскатанным боком, — что Пахомыч выковырял из лонжерона в ночь после того вылета. Он таскал её с собой третий день и показывал всем, кто ещё не видел, а кто видел — тем тоже.
— Гляди, как расплющило. Об дерево-то. Кабы металл был — прошила бы навылет и дальше пошла, а тут вязнет. Пахомыч говорит, дельта-древесина её и съела.
— Много он тебе наговорит.
— Чего? — отозвался Пахомыч из-под крыла.
Облака к полудню поползли вверх и разошлись. Небо открылось промытое, холодное, с той резкой синевой, какая бывает после дождя, и солнце встало низкое, злое, точно в глаза.
Полк построили после обеда.
Строились у крайних капониров, на утоптанном. Батя вышел с Гуреевым, и по тому, как Гуреев нёс папку — обеими руками, придерживая, — все догадались раньше, чем он раскрыл рот.
Он развернул бумагу и стал читать, ровно, без нажима, тем голосом, каким читал сводки. Приказом по армии, за успешные боевые вылеты и проявленное мужество…
Голубеву — второй орден Красного Знамени. Он вышел из строя, взял коробочку, козырнул и вернулся, и лицо у него было такое же, как за завтраком. Кузьмину — орден Красной Звезды. Кузьмин шёл к Бате тяжело, ставя ноги широко, и по дороге вытирал ладонь о штанину, а вернувшись в строй, всё держал коробочку в кулаке и не открывал. Клаве и ещё двоим из аэродромной команды объявили медали «За боевые заслуги». Клава от строя отходить не хотела и пошла только после того, как её пихнули в спину.
Гуреев сложил бумагу и достал из папки другую, поменьше.
— И ещё, товарищи. Готовится большое дело. Работать будем не одни — вместе с соседями, двумя полками, по одному району. Числа вам никто пока не назовёт, а готовность держать с завтрашнего дня. — Он поднял глаза от листа. — Кто чего не долатал, не дошил, не написал домой — время есть сегодня. Завтра может не быть.
По строю прошло то короткое движение, какое проходит всегда, когда говорят вслух