Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звали их в селе — «старцы». Нищие, значит, побирушки. Побираться мать ходила с Люськой — с ребенком лучше подавали. Ходили по соседним хуторам и селам, у себя их давно уже гнали от дворов, надоели, ворчали, шли бы в колхоз работать. Считали, что мать придуривается, лишь бы не полоть бураки. Отчасти, конечно, это было справедливо, ведь инвалидов тогда, после войны, было много, чуть ли не в каждом дворе, но это ж не значит, что кто-то кого-то должен кормить. Все инвалиды как-то устраивались: кто сапожничал, кто горшки на станке крутил, кто еще как промышлял. Но Люськина мать считала, что ей страшно не повезло, что родилась в деревне и крестьянкой, что если б старое время, то она была бы госпожой… Отец считал, что он герой (у него была какая-то юбилейная медаль), что «право имеет» и «ему положено». Бабка просто ненавидела всех и вся — аж слюной брызгала, когда о ком-нибудь заходил разговор. Одно слово — ведьма.
Кроме Люськи были еще старшие дети, трое, но они дома почти не показывались, жили в разных интернатах, и про них скоро совсем забыли. У Люськиной матери рождались после Люськи двое или трое детей, но все они были какие-нибудь дефективные: или с «заячьей губой», или с «волчьей пастью», или слепые и глухие (сколько ж можно брагу-то отцу глотать?!), бабка в течение первых дней проверяла новорожденного, и, если удостоверялась, что ребенок «не жилец», то накрывала его подушкой и закапывала потом в огороде. Людям говорила, что «ребенчик» опять родился мертвеньким. В последний раз, Люська это уже запомнила, была зима, земля как камень, бабка выдолбила ямку неглубокую и присыпала ребятенка снежком, собаки отрыли и таскали мерзлый трупик по огородам, пока не измочалили и не съели. Тогда к ним даже участковый приходил. Бабку куда-то забирали. Мать сушила сухари, ездила «выстарывать» ее к прокурору. Бабку вскоре отпустили. Времена, сказали с сожалением, уже другие. В прежнее время законопатили бы так, что на всю оставшуюся жизнь хватило бы… Люська после этого по своему детскому разумению поняла, что теперь маленьких детей убивать и закапывать вполне дозволено. И стала бояться бабку до ужаса.
Когда они с матерью шли побираться, то надевали самую старую и грязную одежду. Приходили в соседнее село, находили двор не особо богатый (в богатых дворах обычно плохо подавали), становились у порога, мать затягивала «лазаря»: ох, люди добрыя, как же им жить-то дюже чижало, да что муж — герой, но инвалид поранетый, а до него никому-то у нас дела нетути, хотя он право имеет и ему положено, а она женчина болезная, и ребенчик вот несчастный… Обычно после таких причитаний что-нибудь да подавали. Ковригу хлеба, кусок ржавого сала, полведра картох, наливали, случалось, банку молока. Денег не давали никогда. Потому что тогда тех денег ни у кого, почитай, и не было. Иногда приглашали к столу и кормили.
Однажды попали они к какому-то куркулю. Дальше порога он их не пустил. Сам сидел за столом, ел курятину, рядом сидела его толстая жена и двое белобрысых ребят. Они с матерью стояли за порогом; рядом с ними пускала слюни пегая гончая сука с оттянутыми сосцами.
— А чего вы побираетесь? Вроде ж не погорельцы. Работать, что ля, не хотитя? — спрашивал хозяин, хрустя куриными хрящами.
Мать запричитала про трудности, про свою хворь-болесть, про бабкину немощь, про мужа-героя, инвалида, и что ему положено…
— А нам, думаете, легко живется? И я на фронте три года отползал — вишь, какой иконостас? — показал на висевший возле зеркала солдатский китель, на котором блестели с полдесятка наград.
Мать дернулась было переступить через порог, чтоб подойти поближе, но хозяин зычно остановил:
— Стоять! Стоять за порогом! Неча сюды подходить. Ишшо заразы принесетя. Вишь, даже Кукла наша, собака, и та знает свое место.
Когда они поели, хозяин приказал жене, чтоб дала чего-нибудь «старцам». Та налила в банку борща, в другую молока. У матери не оказалось никакой при себе посуды. Хозяин остановил жену.
— Уважающий себя побиро́к должон иметь при себе кроме сумки котелок и кружку. Из своей посуды я кормить вас не буду, и банки попусту нам расходовать тоже не резон. Дай им хлеба, Марфа, и нехай идуть с Богом, может, голодуха заставит работать… — с тем и выпроводил.
Когда выходили с его «справного» двора, мать, уже почти в воротах, ухватила желтую тыкву и сунула ее в мешок. Дома сварили эту сладкую тыкву, ели ее и смеялись, передразнивали этого недобитого буржуя и недораскулаченного гада.
Восьми лет Люська пошла в школу, там и осознала, что она изгой. Она была хуже всех одета, над ней смеялись. Девчонки не брали играть, мальчишки сторонились и называли «дурой». Даже сидеть с ней за одной партой никто не захотел, говорили, что от