Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Народу было немного. Я обводила взглядом маленький, угрюмый кружок и узнавала только некоторых.
Фёдор Михайлович стоял у самой могилы. Он был без шапки — должно быть, держал её в руках, — и снежная крупа садилась ему на голову, на седеющие волосы, не тая. Лицо его было неподвижно. Не страдальческое — нет, страдания на нём в эту минуту словно бы и не было; было какое-то страшное, окаменелое равнодушие, с каким человек, истративший слёзы все до единой, смотрит, как чужие руки роют землю. Только губы его шевелились — без звука, шевелились непрестанно, и я понимала, что он молится. Молится — точно его молитва ещё может что-то поправить.
Подле него, чуть впереди, стоял Павел. Он плакал. Плакал открыто, по-детски, не прикрываясь ладонью и не утирая лица, и плечи его ходили под чёрною тужуркой ходуном. Глаза его, опухшие после стольких бессонных ночей, были теперь полузакрыты — он не глядел ни на гроб, ни на батюшку, ни на кого вообще. Он рыдал в землю, в самую сырую землю под ногами, точно надеялся, что земля услышит его раньше прочих. Я смотрела на него и сжимала зубы так крепко, что щёки начинали ныть. В прошлый раз, в той гостиной, во взгляде Павла была одна только ненависть. Сейчас — одна только мука. И я уже не знала, что из двух тяжелее переносить.
Справа от Фёдора Михайловича возвышался его брат — Михаил Михайлович, грузный, сутуловатый человек с большим, серьёзным лицом и седоватыми бакенбардами. Я видела его прежде раза два, не более, и оба раза он показался мне человеком уставшим, измученным своими собственными делами — журналом, долгами, болезнью, — но в то же время одним из тех немногих, на кого Фёдор Михайлович мог по-настоящему опереться. Вот и сейчас он стоял подле брата как стена, как защита, как тот единственный человек в целом свете, перед которым можно не таиться. Время от времени Михаил Михайлович клал свою тяжёлую ладонь брату на плечо и держал её там по нескольку мгновений, не говоря ни слова. И, признаться, в этом простом жесте было больше человеческого, чем во всех тех бесконечных, торжественных словах, что произносил над могилой батюшка.
С другой стороны стоял ещё какой-то господин — невысокий, изящный, в добротном пальто и с тёмною бородкой, аккуратно подстриженной по моде. По первому же взгляду я угадала в нём литератора, человека из того самого круга, в котором Фёдор Михайлович привык вращаться. Это был Аполлон Николаевич Майков, кажется, поэт, — как я узнала уже после, со слов Полины. Он держался с тою сдержанной, мужской деликатностью, которой я невольно позавидовала: ни одного лишнего жеста, ни одного слова, ни одного несвоевременного движения. Он просто стоял — и был с другом, и одного этого было довольно.
Прочие лица я едва различала. Какие-то дамы, бывшие, должно быть, знакомыми покойной, в чёрных вуалях, со склонёнными головами; какой-то старичок в чиновничьей шинели; ещё кто-то — теперь уж и не вспомнить. Не до того мне было.
Священник тянул и тянул свою заунывную, певучую службу, и слова его — церковнославянские, малопонятные, мне особенно — то взвивались над могилою, то опадали, как опадает мокрый снег.
«Со святыми упокой… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…» — я ловила обрывки и тут же теряла их, потому что мысли мои всё время уплывали — куда-то в сторону, в самую неподобающую сторону, и я ничего, ничего не могла с этим поделать.
Они уплывали к тому, что случилось намедни в гостиной на Казначейской.
Господи, прости. Здесь, у этой свежей могилы, под этим траурным небом, при отпевании только что умершей женщины, — стоять и вспоминать, как губы мои тянулись к губам её мужа! Стоять и помнить тот шорох ткани, тот стук собственного сердца, тот сорванный, замерший вдох. И помнить, как распахнулась дверь, и как сверкнул на меня глазами тот самый мальчик — теперь рыдающий впереди над вырытой могилой. Я ловила себя на этих мыслях — и одёргивала, и тут же снова ловила, и снова одёргивала, и от этой бесконечной, бесполезной борьбы делалось так стыдно, как, кажется, не делалось ещё никогда в жизни. Кровь приливала к щекам, и я молилась только об одном — чтобы никто не заметил моего румянца под низко надвинутой вуалью, чтобы все приняли его за здоровый румянец от мороза.
И вот в эту-то минуту, как нарочно, Фёдор Михайлович впервые с начала отпевания поднял голову.
Он не искал меня глазами — нет, на это у него теперь не достало бы и сил, и приличия. Просто обвёл взглядом всё то малое собрание, что окружало могилу его жены, взгляд этот скользнул по моему лицу и зацепился. На полсекунды, не более. Едва-едва. Никто, я уверена, ничего бы и не заметил, кроме меня самой. Но я заметила. И во взгляде этом было столько всего, чему я не смогла сразу подобрать имя, — и боль, и благодарность, и какое-то жадное, не насытившееся, страшное в эту минуту узнавание, — что я опустила глаза первой. Опустила, точно ошпаренная. Принялась рассматривать тающий снег у себя под носком сапога — с такою сосредоточенностью, словно от этого комка зависела моя жизнь.
И только тогда, в этой принуждённой неподвижности, я заметила, что Полина смотрит на меня. Сбоку, исподволь, из-под опущенных ресниц. И во взгляде её, по-прежнему сдержанном, по-прежнему ровном, я прочла безмолвный вопрос — такой же отчётливый, как если бы он был задан вслух: «Так что же, Надя? Что же там у вас?» Я ничего ей не ответила. Только повела на неё глазами — мгновенно, и тотчас же отвела их обратно. И — Бог знает, что прочла она во взгляде моём за это мгновение, — но губы её чуть-чуть, едва заметно сжались.
Священник возгласил последнюю «вечную память». Хор подхватил негромко, на три голоса. Звякнули о промёрзлую землю первые горсти, брошенные близкими, — Фёдор Михайлович сыпал их торопливо, обеими руками, как сыплет крупу хозяйка в кашу, с тою лихорадочной поспешностью, какая бывает только у людей, делающих что-то страшное против собственной воли. Михаил Михайлович всё так же стоял у него за плечом.