Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что вы пробовали ночью.
— Всё, что можно вставить между взрывчаткой и веществом, — сказал Зельдович, и в голосе была усталая злость. — Прокладки. Думали: положим между зарядом и шаром слой потяжелее, металл, свинец, — пусть он примет на себя рваную волну и отдаст веществу уже ровную, разгладит, как пресс разглаживает. Считали свинец, считали разные толщины. Не выходит. — Он рубанул ладонью. — Пассивная прокладка ничего не выпрямляет. Рваная волна входит в свинец рваной и выходит из него рваной, только ослабленной. Мы потеряли на ней давление и не выиграли ровности. Тупик. Пробовали экраны, демпферы, оболочки — всё об одном: подставить что-то на пути и понадеяться, что оно само разгладит. Не разглаживает. Волну нельзя выгладить, подставив ей преграду. Мы это поняли к утру. И к утру у нас не осталось идей.
Харитон молчал, но молчал соглашаясь — было видно, что и он эту ночь просидел над тем же и пришёл к той же пустоте.
Волков слушал и держал лицо. Внутри у него снова шло то, вчерашнее: он знал. Знал, что прокладка — тупик, знал это раньше, чем Зельдович договорил слово «свинец». И знал, куда идти из тупика, потому что видел когда-то, давно, в другой жизни, картинку в популярной книжке — сфера, обложенная не однородной взрывчаткой, а хитро нарезанными кусками, и подпись, которую он тогда прочёл мельком, не вникая, и которая теперь всплыла со дна памяти целиком. И опять перед ним была та же мука: знаю ответ, не могу назвать. Назвать — значит объяснить, откуда, а объяснить нельзя.
Но был способ. Не назвать ответ, а подвести к нему вопросом. Задать дилетантский, наивный, не из их цеха вопрос — такой, на который специалист не позволит себе посмотреть, потому что специалист уже знает, что так не делается, а дилетант не знает и потому смотрит. Иногда вся разница между тупиком и выходом — в том, что в тупике стоит специалист, которому стыдно спросить глупость.
Волков встал, прошёлся по кабинету. Подошёл к окну, постоял, вернулся. Сделал вид, что думает вслух, медленно, неуверенно — человек, который лезет не в своё дело и сам это сознаёт.
— Я вам, товарищи, скажу глупость, — начал он. — Вы физики, я нет, и если глупость — вы не смейтесь, а просто отмахнитесь, и забудем. Вот вы говорите: волна расходится. Толкает во все стороны от точки, и с этим ничего не поделать, такова её природа. — Он помолчал. — А ведь со светом то же самое. Свеча светит во все стороны, лампа светит во все стороны, свет тоже расходится пузырём от точки, такова его природа, — а человек взял и заставил его собираться. Сходиться в точку. Линзой. Стёклышком. Не преградой, заметьте, не заслонкой какой, не свинцом, который вы всю ночь подставляли, — а стёклышком особой формы, которое не гасит свет, а заворачивает. Расходящийся пучок входит — сходящийся выходит. Лупой можно солнце в точку собрать, бумагу поджечь. Расходящийся свет — а в точке жжёт.
Он повернулся к ним. Сказал то, ради чего всё затевалось, и сказал самым простым, домашним голосом, отчего слова прозвучали тем весомее:
— Вот я и думаю по своей серости: а нельзя ли волну, как свет, не выгладить, а завернуть? Не подставлять ей преграду, чтобы разгладить, — это вы пробовали, не вышло, — а сделать ей такую… линзу. Из чего линзу для взрыва делают — не знаю, не моё дело, может, и не из чего вовсе, может, я ерунду говорю. Но если свет, который тоже расходится и тоже от точки, человек научился сворачивать к центру стёклышком, — может, и волну можно? Завернуть, а не разгладить.
И замолчал.
Он смотрел не на Зельдовича — нарочно не на Зельдовича, чтобы не давить взглядом, — а в окно, как смотрит человек, обронивший пустяк и уже наполовину о нём забывший. Но боковым зрением он видел, что с Зельдовичем что-то происходит.
Зельдович сидел очень тихо. Потом встал — не спросив, не извинившись, встал, как встают, когда тело само поднимается раньше мысли, — и пошёл к доске. Взял мел. Постоял. И вдруг сказал, не оборачиваясь, не Сталину, а скорее доске, стене, самому себе:
— Скорость. Не материал. Скорость.
— Что — скорость, — тихо спросил Харитон, но по голосу было слышно, что он уже понял, и спросил только чтобы Зельдович сказал вслух и закрепил.
— Линза заворачивает свет, потому что в стекле свет идёт медленнее, чем в воздухе, — сказал Зельдович, и мел в его руке пошёл по доске сам, обгоняя речь. — Там, где стекло толще, свет тормозится сильнее, отстаёт, и за счёт этого отставания фронт волны поворачивает. Не преграда. Разница хода. Разная скорость в разных местах. — Он чертил, стирал, чертил снова. — А у меня что? У меня взрывчатка. И у меня есть взрывчатки разные. Быстрые и медленные. Скорость детонации у них разная — у одной волна бежит быстрее, у другой медленнее. Что если… что если сложить линзу не из стекла, а из двух взрывчаток? Быстрая там, где надо обогнать, медленная там, где надо придержать. Нарезать их так, чтобы в одном месте фронт спешил, в другом отставал, — и за счёт этой разницы расходящаяся волна вывернулась бы в сходящуюся. Сама. Не от преграды. От формы. От того, что сложена из быстрого и медленного.
Он наконец обернулся, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, увидевшего ход, который теперь уже невозможно развидеть.
— Юлий Борисович. Это считается. Это, чёрт возьми, считается. Это не свинец, который мы всю ночь толкли впустую. Это геометрия двух скоростей. Если подобрать форму — каждую дольку как маленькую линзу, из быстрого снаружи и медленного внутри или наоборот, тут считать, — то они не будут бить друг в друга рвано, они сами свернут волну к центру. Линза. Взрывная линза.
Харитон уже стоял рядом с ним у доски, и они забыли про кабинет, про Сталина, про