Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я люблю тебя, Ира. И буду любить всегда. Даже если ты никогда не ответишь.
Прощай.
Святослав»
Я перечитывала письмо трижды. Четырежды. Пять раз.
Слезы капали на бумагу, расплывались чернила, и буквы танцевали перед глазами, как листья в осеннем ветре.
Вера вышла из комнаты, увидела меня, подбежала.
— Мам? Что случилось?
Я протянула ей письмо. Она прочитала. Молча. Потом подняла на меня глаза — серьезные, взрослые.
— Он правда нас любит?
— Правда, — сказала я. — Всегда любил. Просто не умел показывать.
— А ты?
— А я — учусь прощать.
Вера обняла меня. Крепко, как обнимают только дети, когда понимают, что мир не черно-белый. Что любовь и боль ходят рядом. Что взрослые — не супергерои. Просто люди.
— Мам, — сказала она мне в плечо. — А можно мы съездим к нему? В деревню? На каникулах?
Я закрыла глаза.
— Можно, — сказала я. — Если ты хочешь.
— Хочу, — кивнула она. — И Надя хочет. И Люба. Папа — это папа. Даже если он дурак.
Я засмеялась сквозь слезы.
— Не называй папу дураком, Вера.
— Почему? Он и есть дурак. Но наш дурак.
И в этой детской, беспощадной мудрости было столько правды, что я перестала плакать. Вытерла глаза. Встала.
— Ладно, — сказала я. — Чай с пирогом? Я испекла яблочный.
— С корицей? — спросила Вера.
— С корицей.
Мы пошли на кухню. Люба уже размазала пластилин по столу. Надя нарисовала на обоях фломастером радугу — я не ругалась, потому что квартира съемная и обои всё равно менять.
Я смотрела на своих девочек — на их смех, на их шум, на их жизнь, которая била ключом, несмотря ни на что — и думала о том, что Святослав потерял.
Он потерял это. Шум. Беспорядок. Пластилин на обоях. Крики «мама, где мои носки». Бесконечные «почему» и «зачем». И любовь — ту самую, безусловную, которую дети дарят просто так, без всяких условий.
А мы? Мы не потеряли. Мы нашли друг друга. Заново. Без него.
Я налила чай. Порезала пирог. Села за стол.
За окном кружились желтые листья. Октябрь перевалил за середину. Скоро ноябрь, дожди, первые заморозки. А потом — зима. А потом — весна. А в апреле — роды.
Четвертая девочка. Я назову её Софьей. Соня. Мудрость.
Потому что мудрость — это не знать все ответы. Это знать, что ты справишься, даже если ответов нет.
Глава 48. Почтальон дядя Ваня
Почтальон дядя Ваня — мужчина лет шестидесяти, с прокуренными усами и вечно насморком — стоял у подъезда Ирины и курил. Он только что отдал ей письмо — из деревни Осиповка. Он знал, от кого письмо. Он носил такие уже три штуки — сначала девочкам, потом самой Ирине.
— Бабы плачут, — сказал он себе вслух. — Мужики пишут. А я ношу.
Он затушил сигарету, выбросил в урну. Пошел дальше — разносить газеты, квитанции, рекламные проспекты. Работа у него была неблагодарная, но нужная.
Дядя Ваня знал много секретов. Знал, кто кому изменяет, кто разводится, кто болеет. Он носил не письма — он носил чужие жизни. Иногда это было тяжело. Иногда — смешно. А иногда — грустно.
— Письмо — оно святое, — говорил он своей жене. — Не смей читать чужие письма.
Она и не читала. Не интересно. У неё свои секреты были.
Дядя Ваня дошел до конца улицы, остановился у скамейки. Сел. Достал термос с чаем — жена заварила с зверобоем, от простуды. Налил в крышку, выпил.
— Хорошо, — сказал он. — Жизнь идет. Письма идут. А мы идем следом.
Он встал, пошел дальше.
Суббота — день тяжелый. Но последний.
Завтра воскресенье. Можно будет поспать.
Глава 49. Анастасия
Питер встретил меня дождем.
Не таким, как в Москве — мелким, противным, колючим. А настоящим, питерским — косым, тяжелым, бесконечным. Он лил с неба, как будто город оплакивал все свои трагедии сразу, и мою заодно.
Мама жила в хрущевке на окраине. Ржавый лифт пах кислой капустой и кошками. Стены подъезда были расписаны граффити — кривые надписи, неприличные рисунки, чьи-то номера телефонов. Я поднималась на пятый этаж с тяжелым чемоданом, останавливалась на каждой площадке, чтобы перевести дыхание. Живот мешал. Ребенок давил на диафрагму, и каждый шаг давался с трудом.
Мама открыла дверь. Она постарела. Гораздо больше, чем два года назад, когда я уезжала в Москву. Волосы совсем седые, лицо в морщинах, руки дрожат.
— Настя, — сказала она. — Проходи. Чай будешь?
Она не спросила, почему я вернулась. Не спросила, где деньги. Не спросила про отца ребенка. Просто поставила передо мной кружку с чаем и села напротив.
— Я дура, мам, — сказала я.
— Дура, — согласилась мама. — Но не навсегда. Будешь умнее.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что у тебя будет сын, — сказала мама. — Сын делает женщину сильнее. Ты должна быть примером. Не можешь быть слабой.
Я смотрела на маму и впервые видела в ней не просто родителя, а человека. Такого же, как я. Которая тоже ошибалась. Которая тоже плакала по ночам. Которая тоже ждала, когда жизнь наладится.
— Мам, — спросила я. — А ты жалеешь, что родила меня?
Она помолчала. Потом сказала:
— Ни разу. Даже когда ты была невыносимой. Даже когда ты уехала и не звонила. Даже сейчас. Ты — моя дочь. Это не отменить.
Я заплакала. Впервые за долгое время — не от жалости к себе, а от облегчения. Я была дома. Настоящем доме. Не в белой квартире с золочеными рамами, а в хрущевке с ободранными обоями и запахом старых вещей. Доме, где меня ждали. Где меня любили. Безусловно. Просто так.
— Мам, — сказала я, вытирая слезы. — Ты будешь помогать?
— А кем ты хочешь, чтобы я была? Бабушкой? — усмехнулась мама. — Конечно, буду. Кто ж ещё.
Я улыбнулась сквозь слезы.
Мы сидели на кухне, пили чай с баранками, и я рассказывала ей всё. Про Святослава, про Ирину, про Москву, про свои ошибки. Мама слушала молча. Только иногда качала головой.
— Ты хорошая, Настя, — сказала она, когда я закончила. — Просто заблудилась. Все мы заблудились. Главное — найти дорогу домой.
— А если дорога домой — это тупик?
— Тогда пробивай стену, — сказала мама. — Или иди в обход. Но не стой на месте. Жизнь — это движение. Даже если больно.
Я положила голову ей на плечо, как в детстве. И впервые за много месяцев почувствовала себя в безопасности.
Никакой Святослав, никакие