Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из-за ширмы тут же бесшумно шагнула сухощавая фигура.
— Ваше императорское величество, я здесь. И никуда от вас не уйду, — спокойно, без тени суеты произнес Алексей Васильевич Макаров.
Я посмотрел в его внимательные, умные глаза. Вот же человек. Поистине преданная душа. Я вглядывался в него сквозь призму двух своих жизней: и опираясь на горький опыт старого Петра, который к концу своего пути научился видеть людей насквозь, и опираясь на цинизм пришельца из будущего. Ни червоточинки, ни единой мысли об измене. В этом змеином гнезде, которое мы называем двором, его преданность была эксклюзивным товаром. И пока такие люди стоят за моей спиной, я просто не имею права сдохнуть.
Он никогда не выделялся в толпе. Ни грамма харизмы, ни капли придворного лоска. Макаров был похож на серую тень, но его исполнительность граничила с фанатизмом. Сейчас, глядя на этого человека, я с отчетливой ясностью ловил себя на мысли, что он стал для меня абсолютно незаменим. Да, в моей походной канцелярии трудится огромный штат писарей — молодых, талантливых, самоорганизованных. Но тот колоссальный опыт, которым обладал Макаров, та звериная интуиция, с которой он научился улавливать малейшие оттенки моего настроения и читать мысли между строк — это стоило дороже золота.
— Значит так, Алексей Васильевич, — глухо произнес я, тяжело опираясь о столешницу. — Срочно догнать всех фельдъегерей, что отправились с депешами к моей семье. Завернуть обратно. Нечего будоражить Петербург лишними слухами о царской немощи. Стервятники только этого и ждут.
— Да какие стервятники, ваше величество? Разве же не всех извели?
— Падальщики всегда найдутся, сколько не выжигай. Такова природа человека, его сущность, — ответил я. — И еще: на сегодня отменяй все аудиенции. А завтра с самого утра я должен видеть у себя Волынского. И чтобы этот интриган поменьше нервничал, гадая, на какую плаху я его тащу, шепни ему, что хочу обсудить вопросы привлечения переселенцев в Новороссию. Пусть спит спокойно… до утра.
В какой-то момент я с содроганием понял, что ядреное мочегонное зелье этого дикого века работает куда жестче, чем деликатные препараты из моей прошлой жизни. Боль накатывала свирепо, выкручивая нутро. Но я заставил себя терпеть. Я провел мысленный тренинг, погрузившись в воспоминания о той запредельной, разрывающей сознание агонии, которую испытал в момент своего появления в этом мире, в этом чужом умирающем теле. По сравнению с тем адским пламенем, что я ощущал, когда пришел в этот мир, нынешняя почечная колика, или что там у меня, казалась лишь досадной помехой.
Когда есть с чем сравнивать, психика выстраивает надежный щит. К исходу вечера я даже смог пару раз улыбнуться. И это была не просто театральная гримаса, призванная успокоить челядь, чтобы подданные перестали забивать себе головы мыслями о скорой кончине государя и суетиться в поисках нового теплого места под задницей. Нет, я улыбнулся вполне искренне. Я все еще был жив и контролировал ситуацию.
Самое поразительное, что я не отменил грандиозный прием — ассамблею, должную пройти через три дня. Я заставлю себя выйти к людям. Чтобы меня усадили на массивный резной стул, который, как подобострастно вливали мне в уши местные льстецы, принадлежал когда-то самому великому князю Юрию Долгорукому.
Мне совершенно не импонировало это топорное сравнение с основателем Москвы. В этом читался опасный политический подтекст: будто я, как и Долгорукий в свое время, пришел в Киев как безжалостный завоеватель, выгнавший Изяслава и силой подчинивший себе город. В отличие от большинства моих придворных, я знал историю куда лучше, и эти иносказания меня раздражали. К тому же, если говорить о прямой преемственности крови, я не был Рюриковичем. Романовы — другая династия.
Сам стул, безусловно, оказался искусным новоделом. Сидя на нем, я с тоской вспоминал свой железный трон, оставшийся в промозглом Петербурге. Да, сидеть на железе было жестко и холодно, но зато каждому входившему в зал было предельно ясно: на этом металле восседает железный, несгибаемый правитель.
Обед в присутствии канцлера прошел быстро, скомкано. Мы так ничего и не обсудили, а я все терпел боли. Так что поспешил послать канцлера Остермана, пока еще и не отправившегося в Австрию, к черту — нет, работать — а сам, когда тяжелые двери опочивальни закрылись, я рухнул на кровать и не смог унять горьких, злых слез. И это были слезы не столько от неотступающей, хотя и приглушенной, физической боли.
Такой сентиментальности, такого надлома я не позволял себе никогда в прежней жизни. Но с тех пор, как мое сознание слилось с личностью Петра Великого, на меня обрушилась лавина чудовищных по своей силе эмоций. Чужая химия тела, невыносимый груз ответственности и вечное одиночество власти сплетались в узел, разорвать который порой не было никаких человеческих сил.
С одной стороны, на мою истерзанную психику постоянно, глухо и неотвратимо давил знаменитый петровский гнев. Тот самый звериный, испепеляющий яростью порыв, с которым я вроде бы научился бороться, загоняя его в самые темные углы сознания, но выкорчевать который окончательно был не в силах.
Это была тяжелая, темная физиологическая потребность ломать и карать. Но на противоположном фланге моей расколотой души, там, где теплились милосердие, радость и любовь, зрел совсем иной источник силы. Оттуда лился чистый поток привязанности, уважения и той простой человеческой теплоты, что не дает окончательно превратиться в кровавого тирана. Эта светлая сторона моей сущности пока не могла полностью уничтожить тьму, но она яростно переходила в контратаку, почти всегда успешно выстраивая оборону против безумия абсолютной власти.
В дрожащих руках я держал плотные листы бумаги. Часом ранее, загоняя лошадей в мыло, в лагерь ворвался очередной фельдъегерь. Он привез увесистую сумку с докладами Сената и сводками из стылого Петербурга — бумагами невероятной государственной важности. Но всё это сейчас сиротливо лежало на краю стола. Главным сокровищем были личные письма.
Я провел загрубевшим пальцем по сломанной сургучной печати и вполголоса, вчитываясь в неровные строки, произнес:
«Батюшка мой, свет очей моих… Сердечко моё изнывает от беспокойства о том, как ты там, среди войны и лишений. Мы, строго по твоему домашнему закону, собираемся за обедом всей семьей и только о том и говорим, как тебя нам не хватает. И матушка наша, супружница твоя, Мария Дмитриевна, которую приняли, как ты ее принял в дом, и мы сами так и рвемся в кареты, чтобы броситься к тебе. Дозволь хоть кому-нибудь прибыть в ставку, унять тревогу сердца своего…»
Это писала Наталья Петровна. Моя девочка. Та самая,