Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Подняли приманку, — выдохнул Хасанов, не отрываясь от трубы. — В крайней сакле. Смотри правее, по гряде.
Журавлёв смотрел. И в тот миг, когда внизу сорвало каску, он его увидел — не человека, а намёк на человека: короткий, почти неразличимый сдвиг тени у серого камня на дальней гряде, там, где секундой раньше ничего не было.
— Есть, — шепнул Журавлёв. — Вижу.
Он повёл винтовку, поймал то место в перекрестье, задержал дыхание. Далеко, на самом пределе, дальше, чем его винтовка берёт наверняка. Но другого случая могло не быть, и он начал выбирать спуск.
И в этот самый миг над лёжкой коротко визгнуло, брызнуло каменной крошкой — пуля прошла на ладонь выше, там, где минуту назад Журавлёв приподнимал голову над бруствером. Он нырнул за камень. Пока они ловили того стрелка, тот ловил их — и нашёл первым.
— Ушёл, — процедил Хасанов, вжавшись в скалу. — Как чуял.
Журавлёв не ответил. Он лежал щекой на холодном камне, и впервые за день ему было по-настоящему не по себе. Он привык быть охотником, а вышло, что и на него сверху смотрят в оптику, и по ту сторону профессионал классом выше.
— Гряду засёк, — сказал он наконец, тихо. — Не лёжку, а гряду. Уже кое-что. Ночью переползу левее, возьму её под другой угол. Он тоже человек. Ошибётся.
Хасанов покосился на него и промолчал. Оба знали цену этому «ошибётся»: ошибётся кто-то один, и не факт, что немец.
Немца отогнали ещё дважды, ближе к вечеру. Второй накат был серьёзным — егеря дошли до крайних камней, и мы держали их в упор, гранатами, пока Цораев последними минами не накрыл распадок за их спинами, отрезав подмогу. Оба раза немец оставлял на склоне убитых. И оба раза, между накатами, немецкий снайпер добирал зарубки на приклад — ещё одного, потом ещё, терпеливо, по одному, будто напоминал: накаты накатами, а он тут отдельно, и счёт его растёт сам по себе, невзирая на то, чей аул.
Когда стемнело настолько, что склон перестал простреливаться, я отправил вниз малую группу — обобрать чужих мёртвых, забрать оружие и бумаги. Принесли привычное: автоматы с патронами, гранаты, галеты, документы. И один блокнот — в кожаной обложке, с уголка обгоревший, снятый с ефрейтора, что лежал у крайней сакли, чуть в стороне от прочих.
— Опять дневник, — хмыкнул кто-то. — Лев, твой выход.
Лев надел очки, поднёс блокнот к жалкому огоньку прикрытого камнями костерка. В этот раз никто не хохотал и не ждал потехи — сидели молча, спрятавшись за камнем, и слушали. Лев читал ровно, тихо, переводя с листа, и с каждой строкой его голос становился тише.
— Пишет ефрейтор Хайнц Мозер, — начал Лев. — «…Мне выпала честь, какой нет ни у кого в роте. Меня приставили вторым номером к самому герру Груберу…»
Журавлёв бы сейчас навострил уши, будь он тут. Но Журавлёв сидел на высоте, в темноте, и ему было не слышно.
— «…Я его глаза, — читал Лев дальше. — Я нахожу цель, он снимает. За герром Грубером к этому дню сто сорок русских, подтверждённых. Его представили к Рыцарскому кресту. Работать рядом с таким — всё равно что стоять у алтаря…».
Лев перевернул страницу, пробежал глазами, поднял их на нас.
— Тут дальше про то, что их придали части, которая идёт на этот перевал. Он пишет: «наконец настоящая работа». Помечено позавчерашним.
Стало совсем тихо. Считать тут было нечего — всё сходилось само. Тот, кто весь день клал наших по одному с невозможной дали, звался Грубером, и на нём висело сто сорок жизней и крест впереди. А ефрейтор Хайнц Мозер, его глаза, лежал сейчас внизу у крайней сакли, обобранный. Странно, что второго номера такого важного нациста тупо в штурм отправили, но может он накосячил и не стал портить этим дневник?
— Выходит, глаза мы ему сегодня выбили, — сказал наконец Калюжный.
— Выходит, — сказал Дзагоев и, помолчав, негромко добавил: — Только зверь без глаз не слепнет. Он звереет.
Со снайпером пришлось мириться и принять ряд решений. Знаков различия не носить — командира он выцелит первым. Кучей не собираться. Через открытое — по одному и бегом. Приказы передавать связными, а не голосом через площадь. Мелочи, но мелочи в нашей ситуации очень важные. Я обошёл позиции и вдолбил это каждому лично, старясь не жалеть о том, что мертвым это уже не вдолбишь.
Ночь просидели тихо. Костерок притушили совсем, посты я расставил так, чтоб меньше высовываться, и запретил всякое хождение в рост даже в темноте. Грубер молчал где-то там, в чёрных горах, но молчал не потому, что ушёл. Он ждал утра, как и мы.
Журавлёв с высоты не спускался. Ему отнесли наверх воды и сухарей, и он остался в лёжке — сидеть, смотреть, ждать своей секунды, той единственной, когда чужой стрелок ошибётся.
Аман устроился рядом со мной, у пролома. Всю осень он и Поляков были парой, двумя необстрелянными, над которыми беззлобно посмеивались, и вот пары не стало. Аман не говорил об этом, и я не говорил. Он только смотрел в темноту дольше и пристальнее обычного, и я знал: если кто и поймает первым чужое движение внизу, то этот степной глаз.
— Спи, — сказал я ему. — Разбужу.
— Не спится, командир, — отозвался он тихо. — Погляжу.
И под утро, в самый глухой час, он себя показал.
— Командир, — шепнул Аман, тронув меня за плечо. — Внизу. У второй сакли слева. Ползут.
Я вгляделся — темнота, камень, ничего. Но Аману я привык верить. Я бы на месте немцев проверил нас на прочность ночью: не накатом, а тихо, лазутчиками — подобраться под сакли, снять часового, нащупать, где у нас слабость. Я по цепочке, ладонью по плечу, поднял ближних, и мы затаились, пропуская тех, кто полз, поближе — туда, где деваться им будет некуда.
Их было трое. Взяли их накоротке, без единого выстрела — Гацоев с ножом и двое ротных при нём — чтоб не будить гряду, где, может, уже прильнул к прицелу Грубер, ждущий, на какой вспышке мы себя выдадим. Управились в темноте, тихо, как он и сам любил. Одного, раненого, приволокли наверх — разведотделу он сгодится не меньше блокнота.
— Опять твой глаз, казах,