Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не так уж мы и ослабели; но нужно стряхнуть с себя сон, собраться, подойти к назначенному месту; нужно вынуть руки из карманов и укладывать бревна на тележки, а после обеда возвращаться, бороться с голодом после жидкого супа и ждать, пока не станет темно, пока не наступит ночь, когда положено спать, и на следующий день начинать все с начала; надо дожидаться воскресного утра, а в понедельник начинать все снова; надо ждать, пока они дойдут до Рейна, надо верить, что они придут, но ничего не придумывать, ни о чем не мечтать, а просто помнить, что мы здесь навсегда, что каждый наш день во власти эсэсовцев, помнить это до последней минуты, до того момента, пока те, кто стоял у микрофона, не скажут: «Через месяц… будущей весной…» – пока те, кто пока не спешил, не придут, не явятся сюда и не скажут: «Вы свободны!»
Вынуть руки из карманов, сделать шаг – это значит сделать нечто в ожидании, это значит ждать. Нет, нас сковывают не голод, не холод и не прошлое: нас сковывает время.
Где-то жизнь не выглядит нескончаемой схваткой со смертью. Люди работают, едят, знают, что они смертны, однако кусок хлеба не кажется чем-то таким, что сразу отодвигает час твоей смерти, что удерживает ее на расстоянии; время – это не только то, что приближает смерть, время несет с собой дела рук человеческих. Смерть неизбежна, с этим люди смиряются, но каждый из них действует несмотря на смерть.
Здесь же все по-другому: мы здесь, чтобы умереть. Эту цель выбрали для нас эсэсовцы. Они не расстреливали нас, не вешали, но каждому из нас, лишенному, согласно рациональному умыслу, пищи, суждено было умереть, вся разница заключалась во времени. Каждый из нас преследует только одну цель – не дать себе умереть. Хлеб, который мы едим, вкусен, потому что мы голодны, но раз он утоляет голод, мы знаем, мы чувствуем, что благодаря этому хлебу в теле теплится жизнь. Холод был невыносим, но, если эсэсовцы хотят, чтобы мы подохли от холода, надо защитить себя от него, ведь холод нес в себе смерть. Работа – она кажется нам абсурдной – выматывает, но раз она изнурительна и эсэсовцы хотят, чтобы мы от нее подохли, следует экономить силы, ведь в работе заключена смерть. А еще время: эсэсовцы думают, что мы все равно умрем, и неважно отчего – от работы или от голода; эсэсовцы думают, что возьмут нас измором, то есть временем, ведь время заключает в себе смерть.
Сопротивление здесь сводится к сознательной борьбе со смертью. Бо́льшая часть христиан отвергает смерть с таким же упорством, как и все остальные. Она теряет в их глазах привычный смысл. Мир иной становится очевидным и даже обнадеживающим не в силу этой невыносимой жизни с эсэсовцами, но благодаря другой, нездешней жизни. Здесь же искушением является не наслаждение жизнью, а сама жизнь. И если христианин ведет себя так, будто не было цели благороднее, нежели выжить любой ценой, это значит, что никогда еще Божья тварь не оказывалась в ситуации, позволявшей ей осознать свою священную ценность. Человек может упорствовать в отрицании смерти, мог остановить выбор на своей жизни: смерть обращалась абсолютным злом, переставала быть ступенькой, ведущей к Богу. Это освобождение, которое христианин мог обрести в смерти, обращается здесь материальным освобождением от плененного тела. То есть возвратом к жизни во грехе, способной позволить ему вернуться к Богу и принять смерть как правило игры.
Таким образом, христианин ставит здесь Божью тварь на место Бога, достигая того момента, когда, добившись свободы, сохранив плоть на костях своих, он мог смириться со своим закабалением. Гладкий, наголо выбритый, отринутый эсэсовцем в своем человеческом качестве, человек в христианине занимает здесь место Бога.
Однако потом, когда ток крови восстанавливает чувство вины, христианин перестанет признавать откровение царственной Божьей твари, которое возникает перед ним здесь ежедневно и еженощно. Он готов к тому, чтобы подчинять его снова и снова – соглашаясь, например, с тем, чтобы ему говорили, что голод унизителен, – и все ради прощения, чтобы ему простили, хотя бы и задним числом, то время, когда он занимал место Бога.
Небо светлеет. Мы так и стоим под досками. Плечи словно каменные, налитые свинцом руки в карманах. Переход от ночи ко дню незаметен, он проходит в небе без видимого усилия. Из темноты выступают какие-то фигуры, но сигарета нашего капо еще не погасла. Мы остаемся под досками. Кое-кто побежал по нужде: чтобы не на поле, чтобы спрятаться за щитами, которые скрывают праведный страх тех, кто не горит желанием работать.
Ночью что с нас возьмешь? Ничто не может заставить нас работать в темноте, потому что в темноте за нами не уследишь. Вот почему все ждут, пока не рассветет. Когда рассветет, эсэсовец увидит, что мы ничего не делаем, тогда небольшие группы заключенных будут выглядеть скандально. Все ждут скандала, который будет вызван светом.
Мы уже лучше видим друг друга. Кое-кто болтает, сбившись по двое, по трое; русские смеются. Мы являем собой картину беспорядка, который вот-вот будет неоспоримым. Нас выдает наступающий день; теперь эсэсовцы не могут не видеть. Капо это чувствует; гасит свою сигарету; убежище открыто, мы на свету. Сейчас все это закончится.
– Arbeit! Los![13] – кричит капо.
Ну вот. Это не просто сигнал к началу работы, это созревший в ночи возмущенный призыв. Другого ждать не приходится. Мы всегда начинаем с опозданием. И для эсэсовцев, и для капо каждое утро содержит ночной пробел, который нужно заполнить криком. На самом деле у работы нет начала. Есть лишь перерывы; перерыв на ночь, с которым, однако, они смиряются, вызывает возмущение. Во сне, который подготавливает нас к новому рабочему дню, эсэсовцы черпают новые силы для новых криков.
– Los! – Односложное слово, вытолкнутое развернувшимся языком. Все время это los! los! Впервые мы услышали его еще