Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В палатке было тихо. Огнев у входа не пошевелился.
Волков не ответил сразу, потому что отвечать было нечем. Громов был прав. Не в том, что списывал, — в этом он был кругом виноват, и оба это знали. А в том, что бумага легла в готовое. Её и читали тихо оттого, что она не уговаривала, а называла. Назвать вслух то, что человек носит в себе несказанным, — этого у листа было не отнять, и сжечь это было нельзя.
Под левой ключицей к шестой ноте прибавилась седьмая — на соседней полке, прохладная, как все они. Она не отозвалась. Волков и не ждал, чтобы отозвалась; он просто отметил, что она встала, и оставил её стоять.
— Останется, и ты прав, что останется, — сказал он Громову. — И я тебе на это вот что скажу. То, что человек знает про флот и про майское дело, — пусть знает, это не моё дело и не твоё, голову я ему не перешью. А вот рука — твоя. Лист — твой почерк. Знать и носить в себе — одно. Своей рукой подносить другому бумагу, по которой того, другого, убьют, — другое. Ты грамотный, Громов, и грамотного просят. Так вот с этого дня, когда тебя попросят списать такое, ты вспомнишь не меня. Ты вспомнишь тех, кто рядом с тобой на гряде остался. И подумаешь: им твоя бумага помогла бы домой вернуться — или быстрее в землю.
Громов слушал, опустив глаза, и потом поднял их.
— Меня под суд, ваше благородие?
— Нет. — Волков ответил коротко и увидел, как у стрелка дрогнуло в лице — не радость, а что-то проще и тяжелее, как у человека, с которого сняли то, к чему он уже приготовился.
— Под суд — нет. И не из милости, Громов, милости тут нет. Война эта кончается. Тратить на тебя пулю в последний её месяц — это была бы не служба, а глупость, а глупостей я в батальоне не держу. А будет так. Бумагу — всю, какая у кого есть, до последнего списка, до завтрашнего вечера снести унтерам. Кто снёс — с того спроса нет. Списки твоей руки я сам видел и сам знаю. Больше ни одного нового списка чтоб не было. Появится хоть один — и тогда это уже будет не моё дело, а штаба, и тогда я тебя ни от какого суда не закрою, потому что не смогу. Это ты понял?
— Понял, ваше благородие.
— Огнев, поди сюда. — Волков перевёл глаза ко входу.
Огнев отделился от входа, шагнул ближе. Сказал не по-командирски — ровно, по-своему, тому простому весу, который у нижних чинов слышен лучше всякого приказа:
— Громов. Я людей с весны хороню. Который месяц хороню. Мне их в землю класть надоело так, что и сказать нельзя. Ты в роте грамотный, тебя слушают. Так ты этой грамотой не в яму людей подталкивай, а домой. Скоро по домам. Ты до дому доведи своих, а не до стенки. Понял ты меня?
— Понял, Тихон Савельевич.
— Ступай к роте. — Волков уже отвёл глаза к столу. — Служи как служил.
Громов вышел, и полог за ним опустился.
К субботе бумага была снесена вся. Унтеры собрали по ротам ещё одиннадцать списков сверх первых четырёх — почти все писаны с писаных, рукой всё хуже, и в этом тоже было видно, как лист расходился. Аскинадзе сосчитал: один печатный лист, пятнадцать рукописных. Волков велел сжечь — и листки сожгли в кухонной топке вместе с прочим бумажным сором, без особого часа и без особого слова; это была изъятая бумага, и поступили с ней, как поступают с изъятой бумагой, не более.
В журнал Волков записал в субботу вечером четыре строки. Обнаружена агитационная бумага: один печатный лист и пятнадцать рукописных списков. Бумага изъята полностью и уничтожена. Источник — вне части. Приняты меры к подтверждению дисциплины в ротах. Подпись под четырьмя строками была короткая. Имени Громова в журнале не было, и в отдельном коротком донесении в штаб дивизии, ушедшем с понедельничным нарядом, имени Громова тоже не было — донесение было полным по форме и пустым для случая: читать в нём было нечего, подшить из него в третье отделение — нечего.
Аскинадзе, принимая журнал, задержался.
— Ваше благородие. Отметку на полях — ставить?
У поручика на полях рабочего листа и журнала жила его система тонких галочек: третьей роты, телефона, санитарной, канала, инспекции — пять отметок, по которым он сам, не сверяясь, держал в голове, что в батальоне идёт своим заведённым ходом.
— Тут отметки не нужно, — сказал Волков.
Галочка означала заведённый ход — то, что повторяется и будет повторяться, рабочую мерку. Этой бумаге галочки не полагалось именно потому, что она не должна была стать заведённым ходом. Пусть в системе поручика её не будет вовсе. Отсутствие отметки тут говорило больше отметки.
Аскинадзе понял — или принял, не поняв до конца; пошевелил подбородком, унёс журнал, положил его сбоку, серую обложку — поверх.
В понедельник, пятнадцатого августа, к часу пополудни Волков стоял у входа в палатку. Из штаба за неделю не пришло по этому делу ничего, кроме сухой строки «донесение принято к сведению», и подпись под строкой была Заславского, а не Якубовича; Волков отметил это про себя и не стал додумывать — наблюдение длилось не первый месяц, и одна строка в нём ничего не решала. Громов служил во второй роте, как служил, и унтеры им были довольны по-прежнему; новых списков не появилось ни одного. Двор исходного жил вечерним порядком: от кухонь тянуло дымом, на западном краю чья-то команда добивала колья по холодку, и звук молотка по дереву шёл ровный, домашний, ни на что не похожий.
Волков вернулся к столу. Открыл тонкую папку под журналом — ту, без надписи, — и постоял над ней. Там лежал лист в восемь строк, его собственный, давний; восьмая строка лежала плотно, и места девятой под ней он сегодня не