Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поход был долог и страшен той особой, тягучей страшностью, какой не бывает в коротком бою.
В коротком бою страх вспыхивает и гаснет — атаковал, ушёл, выжил или нет. А здесь страх был ровный, непрекращающийся, длиною в недели. Атлантика кишела врагом. Союзники научились бить подлодки так, как не умели в начале войны: самолёты с радарами находили их даже ночью, даже в надводном положении, когда лодка всплывала зарядить аккумуляторы и глотнуть воздуха; эсминцы с гидролокаторами загоняли их в глубину и держали там, забрасывая глубинными бомбами, пока не кончится воздух или нервы. Лемке вёл лодку, как ведут зверя через лес, полный охотников, — крадучись, по ночам всплывая на минимум, днём отлёживаясь в глубине, обходя стороной всё, что дышало дымом на горизонте. Он не искал добычи — ему запрещено было искать добычу, его дело было довезти груз, а не топить врага. Транспорт, а не охотник. И в этом была особая мука для боевого командира: идти через войну, не воюя, прятаться, уклоняться, бежать — потому что в трюме лежало то, что дороже любой потопленной цели.
Один раз их едва не достали.
Это было в южной Атлантике, у островов Зелёного Мыса, в водах, которые союзники стерегли особенно плотно, потому что через них шли все, кто шёл с севера на юг. Лодка всплыла ночью — надо было зарядиться, аккумуляторы сели, дальше под водой идти было нельзя. И едва она всплыла, едва дизели вдохнули воздух, как акустик крикнул то, чего боятся больше всего: самолёт. Радар самолёта нащупал их в ночи, в кромешной тьме, где человеческий глаз не видел ничего, — нащупал лодку на чёрной воде и пошёл на неё.
— Срочное погружение! — Лемке скатился в люк последним, как положено командиру, и лодка пошла вниз, в спасительную глубину, и Лемке считал секунды, потому что между приказом и спасением лежали те несколько секунд, за которые самолёт успевает сбросить бомбы на то место, где лодка ещё не успела уйти.
Бомбы легли близко. Не накрыли — близко. Лодку тряхнуло, вышибло пробки, погас свет, посыпалось всё незакреплённое, и в темноте, в этой страшной подводной темноте, где люди не видят даже собственных рук, экипаж замер, слушая, не пошла ли вода, не лопнул ли корпус. Лемке стоял в центральном посту, держась за поручень, и думал не о себе — о грузе. Если корпус треснет, если лодка ляжет на дно, всё, что в трюме, — радары, оптика, чертежи, двигатель, вся германская мысль, посланная за тридевять земель, — всё это ляжет на дно вместе с ними, бесполезное, недоставленное, и торг между Берлином и Токио сорвётся из-за одной бомбы, удачно легшей в южной Атлантике.
Корпус выдержал. Вода не пошла. Лодка ушла на глубину, затаилась, и самолёт, покружив и сбросив остаток бомб наугад, улетел — у него кончилось топливо или терпение. Лодка лежала в глубине час, два, три, пока Лемке не уверился, что охотник ушёл, и только тогда осторожно начал всплывать — заряжаться, потому что без заряда лодка была не лодка, а железный гроб, и заряжаться приходилось всё равно, несмотря на охотников, потому что иначе смерть была верной, а с охотниками — только вероятной.
Они уцелели. В тот раз уцелели.
Лодка жила своей тесной, потной, ни на час не замирающей жизнью — той жизнью, какой живёт подводный корабль в долгом походе и какую не вообразит тот, кто не запирался на недели в железной трубе под водой. Сорок человек в пространстве, где негде разойтись двоим. Воздух, который к концу подводного дня становился таким, что спички не горели, а люди двигались медленно, как сонные мухи, экономя кислород. Сырость, от которой не просыхала одежда неделями и по переборкам тёк конденсат. Запах — солярки, пота, гниющей пищи, немытых тел, тот спрессованный лодочный смрад, к которому привыкаешь так, что перестаёшь чувствовать, и который потом, на берегу, не отстирывается из памяти годами. Койки в две смены — один встаёт, другой ложится в ещё тёплое. Еда, которая к середине похода превращалась в подобие еды — хлеб в плесени, который срезали и ели, потому что другого не было. Это была жизнь на пределе человеческого, и люди жили её, потому что были молоды, потому что был приказ, потому что рядом были товарищи, такие же запертые, и эта общая запертость спаивала их крепче любой присяги.
Лемке знал каждого из своих сорока. Старого механика Вебера, который держал дряхлые дизели в живых одной руганью да чутьём, разговаривал с машинами, как с упрямой скотиной, и они слушались его, а больше никого. Молоденького радиста, мальчишку лет девятнадцати, который в первый штормовой переход блевал, не переставая, а теперь сидел у аппаратуры спокойный, обвыкшийся, повзрослевший за поход на годы. Боцмана, державшего экипаж в кулаке без единого лишнего слова. Кока, который из ничего, из плесневелого хлеба и подмокших консервов, ухитрялся сварить что-то, что люди ели и хвалили, потому что горячее в подводной сырости дороже вкусного. Этих сорок Лемке вёз через полмира — и груз, что лежал в трюме, был важен, но эти сорок были важнее, потому что груз можно послать другой, а этих, своих, ему было жаль до той тихой, невысказанной боли, какую командир носит в себе и не показывает никому.
Лемке после, отлежавшись, поднялся на мостик, в ночь, глотнуть воздуха, и стоял, глядя на чёрную воду и чёрное небо, и думал о том, сколько таких лодок не уцелело. Он знал по сводкам — их давали скупо, но он умел читать между строк, — что в Японию ушло уже несколько лодок и что дошли не все. Что эта дорога устлана затонувшими собратьями — лодками, которые везли такой же груз, такую же надежду, и легли на дно где-то в Атлантике, в Индийском океане, у японских берегов, не довезя. Что он идёт по кладбищу, по морскому, невидимому кладбищу подводных лодок, и что его лодка — лишь одна