Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грудной был великолепен. Он только что научился есть с ложечки манную кашу и при этом пускать пузыри. У него были большущие глаза, серые, с ярко-голубыми белками, и на лысой голове, на самом темечке, — один золотой локон. Пальчики у него были пестрые, белые с розовым, такие крошечные, такие отделанные, и на конце каждого пальчика — малюсенький перламутровый ноготь, размером не больше рыбьей чешуйки. Было жарко, и Грудного не заворачивали в пеленки. Голый снизу, он лежал и сосал свою ногу.
А Лизе было страшно. В ней била одна сплошная тревога, без отбоя. Внутри все время сосало, поташнивало. А когда поднимали голоса сирены и разноголосый вой вкрадчиво и гнусно взмывал вверх — с ней бог знает что творилось. Казалось, что это не сирены, а в ней самой смертная тошнота страха подкатывает все выше. До сих пор настоящего налета еще не было, и все кругом казалось ненастоящим, а вот тревога глодала сердце настоящими зубами. И от Сережи не было писем. Правда, всего две недели, как он ушел, но все же могло бы уж быть письмо…
Немножко подбадривало Лизу присутствие в квартире соседа. Все-таки мужчина. Старый профессор-математик, на пенсии, Василий Васильевич Кашперов. Этот всегда был спокоен. Встречая Лизу в коридоре, он всякий раз вежливо снимал шляпу и кланялся.
Он постоянно пел, не открывая рта, какие-то мелодии из симфонической музыки, чаще всего Бетховена (любимый его композитор), и время от времени смешно сам себе аккомпанировал, как барабан: пум, пурум, пурум. А сегодня, входя в квартиру, Василий Васильевич, чем-то довольный, пел не через нос, как обычно, а во весь рот, даже со словами:
Радость, первенец творенья,
Дщерь великая отца…
Увидев на пороге кухни Лизу, растрепанную, замученную, с большими недоумевающими глазами, он взял ее руку и галантно поцеловал. Что это ему взбрело в голову? И тут же он попросил у нее муки для клейстера. Она заварила клей в глубокой тарелке, и он пошел в свою комнату, держа тарелку далеко от себя, мурлыча и дирижируя свободной рукой. Он шел заклеивать стекла. До сих пор он упорствовал. Даже управдома чуть не спустил с лестницы: никто его, мол, не заставит проделывать идиотские манипуляции! Штрафуйте. А сегодня почему-то изменил мнение. Из его комнаты было слышно, как он двигал стулья, лез на подоконник и издавал такой «пурум», что небу было жарко.
Вечером, в семь тридцать, как обычно, объявили тревогу. Взвыли сирены. Удивительно подлый звук. «Тьевога, тьевога!» — завопил Колюней. Лиза велела Оле спуститься с ним в подвал, а сама задержалась — собрать Грудному пеленки. Нарочно немного замешкалась. Уж очень хорош был тихий, ясный предвечерний свет, и замолчавший после сирен город — как младенец после крика, — и глубокое голубое — небо в больших, чисто вымытых, косо пересеченных стеклах. И тут ударил звук, какого еще не было. Грохот с оттенком скрежета. Бомба. Лиза никогда не слышала разрыва бомбы, но никаких сомнений быть не могло: упала бомба. Лиза завернула Грудного и быстро, задохнувшись, как при подъеме, спустилась вниз.
Роскошное бомбоубежище: капитальные, толстые стены, сухо, уютно, не скажешь, что подвал. Убежище — гордость управдома. «Культур-ненько», — говорил он. А еще жильцы сюда натаскали массу всяких вещей: диваны, столы, стулья, шкафы. Даже ковры. Люди уезжали, уходили, снимались с мест; беречь вещи было ни к чему. Как-то потеряли они свое значение. Подумаешь, кресло! Многие приносили книги — один шкаф стал книжным, к великой радости Оли. Даже картина висела на стене: отличная репродукция «Сикстинской мадонны». Ее принес и повесил Василий Васильевич.
Первую тревогу Грудной спал на диване, а потом Лиза снесла вниз пружинную сетку от его кроватки. Всю кроватку нести было тяжело, да и не нужно: сетку положили на стол, и Грудной очень полюбил качаться на ней, упираясь затылком и пятками.
Еще вчера в бомбоубежище было нарядно и почти весело. А сегодня жутковато. Все слышали и отметили особенный грохот. Бледные женщины сидели, прижимая к себе детей. Вот оно, началось. Тот, кто до сих пор только стучался и уходил, вошел наконец в дом. И как бы подтверждая его присутствие, повторился — только еще страшнее — скрежещущий грохот, и словно впопыхах, боясь опоздать, загалдели зенитки.
Сколько времени это продолжалось? Ох, долго. Много часов. Уже давно прошло два часа, и три, и четыре, а отбоя все не давали. Снаружи свирепствовали разрушительные силы. Падали, падали бомбы. А в убежище было зловеще светло. От каждого удара лампочка на потолке начинала раскачиваться, и тени на стенах пошатывались взад и вперед. Сикстинская мадонна тоже казалась испуганной и прижимала к себе своего мальчика, совсем как бледные матери вокруг нее прижимали к себе своих. Время от времени поблизости падала бомба, и дом сразу же откликался: сверху донизу тоненькими перезвонами начинали дилинькать и сыпаться стекла — с шестого этажа до самого низа. Это повторялось каждый раз, как будто в доме было бесконечно много окон. Каждый раз был как будто последним и все-таки повторялся. Это было особенно страшно.
А Лизины дети были совсем спокойны. Оля стояла, прямая, как свечка, под качающейся лампочкой и читала.
На ней почему-то была соломенная шляпа с резинкой, а из-под шляпы до середины спины лились сияющие, почти белые кудри. В честь «свободы воли» она перестала заплетать косы. С белыми кудрями, в соломенной шляпе, она была похожа на фарфоровую пастушку, только в очках. Колюней чуть-чуть похныкал и уснул в углу дивана, на брюхе огромного плюшевого мишки. Мишка тоже был ничей, бомбоубежищный, неизвестно кем и когда внесенный в общий котел. Колюней спал на Мишке, и, видно, ему снились хорошие сны.
А вот Грудной — тот почему-то не спал. Он лежал на столе, в самой середине своей пружинной сетки, пялил немыслимо чистые блестящие глаза на качающуюся лампочку, не спал и не плакал. После каждого сильного удара он как-то невозмутимо вздрагивал. Не заплакал он, даже когда внезапно погас свет. Настала полная, черная темнота, какая бывает только под землей, и в темноте еще жалобней зазвенели льющиеся сверху стекла. Кто-то ахнул, заплакал, но через несколько минут свет мигнул и снова загорелся. Грудной лежал как ни в чем не бывало, смотрел на лампочку…
Лиза сидела, уцепившись одной рукой за ножку спящего Колюнея, полумертвая, оцепенев от тоски. Это был даже не страх, нет.