Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди Одоевской и Хилковой ушли молча. Формальностей они дожидаться не стали, и правильно сделали: дома их ждал доклад.
Сидевшие же в зале репортёры усиленно строчили заметки в свои блоконы. Принципиальность прессы устроена как флюгер, стоит твёрдо, но всегда по ветру, и назавтра тем же листкам, что месяц лепили из меня коварного злодея-менталиста, предстояло с той же страстью восхищаться мудростью Переславской Палаты Правосудия.
Обольщаться я себе не позволил. Сегодня коалиции Одоевской прищемили руку, только и всего. В следующий раз она подготовится лучше.
Обратно по дамбе я шёл против солнца, и ветер с озера бил уже в спину.
* * *
В дверь не стучали.
Виктор Алексеевич Меншиков заметил это на четвёртый день. Потом уже не мог не замечать: вся его жизнь была устроена так, что в двери либо стучали, прося дозволения, либо он сам распахивал их не глядя, а здесь не осталось ни того, ни другого. В эту дверь не стучал никто, потому что никто в неё не входил. Дважды в сутки брякал засов, в оконце проезжала миска, шаги надзирателя стихали в конце коридора, и оставалась тишина, плотная, ровная, без единого голоса, который можно было бы оборвать.
Раз в неделю приходил Гурьев. Поверенный остался при графе последним из всех, и граф не обманывался насчёт причины: гонорар был уплачен вперёд, за год, а возвращать деньги Гурьев ненавидел даже сильнее, чем проигрывать. Он садился напротив, раскладывал бумаги и ровным голосом докладывал, как ухудшается ситуация.
Первая купеческая гильдия исключила Меншикова: её глава Рябушкин провёл решение, одобренное единогласно и, говорят, первым поднял руку, из чистого самосохранения. Клиенты переводили грузы конкурентам и на речные баржи, и бежали они не от страха перед Платоновым, а от самого имени графа, как от чумы. Обильно писали кредиторы: таких частых и сердечных писем он не получал ни от одной женщины даже в лучшие годы, и самые пылкие уже шли в суды. Тридцать тысяч машин проедали деньги каждый день своего существования, стоя по базам мёртвым железом, а выручки, которая годами покрывала этот аппетит, не существовало. Переманенные директора уводили за собой лучших людей целыми отделами. Слушая подобные дурные вести, Виктор Алексеевич всякий раз упирался в одно и то же: империю валил не вынесенный приговор, которого ещё не существовало, графа пока лишь арестовали на время проведения расследования, а то, что всё Содружество видело, как хозяин сам закопал свой бизнес.
Про транспортные базы Гурьев доложил отдельно. Часть арестованных площадок отошла Платонову, в зачёт возмещения ущерба по московскому приговору; остальное ушло с открытых торгов, и купили его те самые перевозчики-середняки, на которых граф тридцать лет презрительно смотрел сверху вниз, даже не запоминая фамилий. Теперь они делили его маршруты, буквально раздирая умирающее тело его империи. Рынок разошёлся по четырём или пяти компаниям из вчерашней мелочи, и монополия рухнула. Человек, каравший каждого, кто смел взглянуть на него сверху, смотрел теперь снизу на всех и никому не был интересен настолько, чтобы даже вспоминать его.
Переданные рязанскому госадарю базы не вернулись и вернуться не могли: добровольный дар княжеству переоформили задним числом ещё до ареста имущества обвиняемого. Бумага вышла безупречной: казна не отдала ничего, она лишь удержала своё. Следом дом Долгоруковых начал процедуру лишения Виктора Алексеевича графского титула. Титул этот отец купил у Долгоруковых же, за услуги рязанской короне; рука, когда-то дававшая, теперь отнимала. Симметрию граф увидел сам, бессонной ночью, глядя в потолок: деда, тогда ещё симбирского князя, собственный вассал тайком сверг посреди ночи; внука же собственный сюзерен раздевал средь бела дня. От такой мысли впору было взбеситься, а пришла одна усталость, как у пловца, выбившегося из сил в борьбе с сильным течением.
Процесс против него шёл при широкой огласке, как и было зафиксировано мировым соглашением. На передней скамье сидели наблюдатели Платонова, двое, с одинаковыми кожаными папками, и рязанский судья косился на них чаще, чем на свои бумаги. В зале крутили запись. Граф слушал собственный голос, который знал наизусть до последней интонации, и разглядывал деревянные волокна стола перед собой, потому что смотреть на лица слушавших было выше его сил. На третий день эксперт обвинения, разбирая техническую сторону, ошибся: назвал пол-оборота там, где стояла четверть. Меншиков поймал себя уже в движении: корпус подался вперёд, всё та же поправка была готова сорваться с его языка. Он разжал пальцы, вцепившиеся в столешницу, и сел ровно. Впервые в жизни он удержал свой глупый порыв исправлять чужую ошибку, но пользы в этой победе не было уже никакой.
Ментальная заноза, недававшая покоя, осталась при нём. Он так и не узнал, опоили его в тот вечер, околдовали или оплошал он сам, и лишь одно было несомненно: не узнает никогда, потому что ни доказательства, ни опровержения на свете нет и не будет. Для человека, который только на собственный ум и опирался, это была вечная пытка: либо его переиграли невидимо и безнаказанно, либо он сам утопил себя, и оба ответа были невыносимы, а третьего не существовало.
Приговор зачитали в четверг утром: каторга сроком на 15 лет. Зал выдохнул, репортёры рванули к дверям, наблюдатели Платонова сделали пометки, не переглянувшись. Граф выслушал стоя и не ощутил в себе почти ничего кроме пустоты. Умом он понимал: плаха была бы милосерднее. Казнь бывшего графа — целое событие, о казнённом говорят годами, спорят, жалеют, плетут вздор. О запертом забывают к весне.
Газеты добили его на выезде из суда. В зарешёченное окошко машины, в которой его конвоировали, влетел счастливый голос мальчишки-разносчика: «Язык довёл до каторги! Пятнадцать лет графу-болтуну!» Мальчишка выкрикнул это раз десять, пока фургон не тронулся.
Вот и вся память, понял Меншиков. В историю он входил не главой крупнейшей логистической компании Содружества, не аристократом, которого уважали даже князья, и не к мастером, разыгравшим лучшую свою партию против сильнейшего человека Содружества, а недоумком, сказавшим слишком много на чужом празднике.
Каторга встретила его теснотой, какой он не знал никогда: барак на восемь десятков душ, нары впритык, чужой кашель с обеих сторон. Газеты добрались туда раньше этапа, и кличка приросла с первого дня: Болтун. На каторге такое прозвище — второй приговор: с болтуном не делят ни хлеб, ни разговор, вдруг ещё донесёт охране.
Всю жизнь Виктор Алексеевич физически не мог дождаться, пока собеседник доберётся до сути: перебивал на втором слове и заканчивал за людей фразы, потому что чужая медлительность жгла