Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два голоса[68]
Олег Юрьев. Франкфуртский выстрел вечерний (М.: Новое издательство, 2007)
Ольга Мартынова. Французская библиотека (М.: Новое литературное обозрение, 2007, серия «Поэзия русской диаспоры»)
Книги, лежащие передо мной, – разного объема и несколько разного жанра. «Франкфуртский выстрел вечерний» – новая книга Олега Юрьева, составленная из стихотворений последних восьми лет, меньшей частью вошедших в его «Избранные стихи и хоры», которые вышли в 2004 году в той же серии, что книга Мартыновой. «Французская библиотека» Мартыновой призвана представить весь ее творческий путь; однако основу и этой книги составляют стихи последнего времени. Эти годы были плодотворными для обоих поэтов, начинавших почти одновременно и уже четверть века работающих бок о бок – сначала в Петербурге, тогда еще Ленинграде, потом в Германии, поэтов близких по литературной ориентации (входящих в группу «Камера хранения», собственно, составляющих ядро этой группы), по глобальному эстетическому выбору, но очень далеких друг от друга по поэтике. С моей точки зрения, именно эти два поэта воплощают две наиболее плодотворные тенденции петербургско-ленинградской (по генезису – необязательно по месту жительства авторов) поэзии рубежа веков – тенденции во многом полярные, но взаимосвязанные. И потому так велик соблазн сопоставить их эволюцию…
Во «Французской библиотеке» мало стихов 1980-х – начала 1990-х годов. Стоит взять с полки давнюю книгу Мартыновой «Сумасшедший кузнечик», чтобы припомнить, что она писала в те годы, а заодно и юрьевские «Избранные стихи и хоры»; а лучше – взять первый выпуск «Камеры хранения», уже раритетное, 1989 года, издание, вмещающее под одной обложкой четыре первых сборника стихов четырех молодых в то время поэтов, в том числе Юрьева и Мартыновой.
Ранняя поэзия Юрьева – уже в те годы признанного лидера целого течения в молодой ленинградской поэзии – была полна трагизма: не житейского, персонального, высказываемого, а метафизического. Мир в стихах Юрьева пребывает в вечном движении и преображении, но в стихах 1980-х годов это движение – во тьму, это преображение – распад. Поэт, «зеркальце у рта больного мира», может зафиксировать этот распад, в случае чудесной удачи поэт может задержать его, остановить мгновение. Но победить энтропию и ему не под силу. Юрьеву всегда чужды были холодная отстраненность, ледяной стоицизм, каждой своей отверстой молекулой он открыт таким же открытым, кровоточащим, текучим молекулам окружающей материи; а любовь к образам и вещам мира в стихах тех лет неотделима от брезгливости и страха и потому мучительна. Поэт, может быть, хотел бы любить только Бога и «жизнь, вечногорящий пламень», пламень, сжигающий ложь личин. А обречен он – против воли – на нежность к преходящему и ложному, нежность бесполезную, потому что, «когда настанут сроки падать небесам, / не сойдутся эти строки: что ты есть и что ты сам».
Ранняя поэзия Мартыновой иная и по пластике, и по энергетике, и по интонации. Ей свойственно видеть мир не в его текучей и горячей открытости, а в неправдоподобно-отчетливой и игрушечно-гладкой завершенности. Вещи, люди и слова пребывают в самодостаточности и равнодушии, в полудреме, но поэт их, равнодушных, любит просто, безоговорочно и бесстрашно (они ведь и с виду не особенно страшны, полуспящие). Особенно – животных: кошек и кузнечиков, птиц и зверьков, пьяных вином жизни. (У раннего Юрьева жизнь – огонь, у ранней Мартыновой – вино.) И сам не особенно хочет от них отличаться: «…Скажи, кузнечик, нас здесь двое, / что ты поешь своей земле?»
И вот прошло много, очень много времени – четверть века. И мы слышим те же два голоса.
Мир Юрьева в новой книге так же горяч и подвижен. Ни грана лирической чувственности не утеряно, зрение все так же глубоко проникает сквозь поверхность предметов, но видит их резче, дыхание так же сильно, но поэт лучше им управляет. Я не хочу вдаваться здесь в тонкости поэтики: по инструментарию и способам обращения с ним Юрьев 1990-х немного отличается от Юрьева 1980-х, а после 2003 года отчасти намечается возвращение к прежнему способу видения и писания. Сейчас для меня важнее другое.
глинистые голуби одесские
головы их голые и детские
душная волна из-под крыла
над горелым морем заболоченным
за холерным парком заколоченным
кукуруза дымная цвела
слава богу с этим все покончено
желтизна чулочная истончена
до запаутиненной дыры
кувырнулись голуби расстрелянные
и собаки прыгнули растерянные
в море со ступенчатой горы
Такого самозабвенно-нежного слияния с «тленным» (и уже истлевшим), вплоть до готовности разделить с ним его гибельность и гибель, – прежде у поэта не было. Он больше не сопротивляется своей обезоруживающей любви к жалкому и опасному миру, не смотрит на нее со стороны.
Юрьев и раньше, и сейчас часто употреблял в стихах слово «война», но если прежде сам он был лишь надменным нейтральным свидетелем «войны дурацкой» или одиноким солдатом, последним в погибшей вчистую армии, воюющим против всех и всего (и помнящим: «Луце же потяту быти, неже полонену бытии»), то сейчас он как будто сам в рядах деревьев, идущих воевать, как им кажется, с большими черными птицами, а на самом деле – с ночью и пустотою:
Пришел указ для смертных рот:
Под грамофонный треск музыки
По двести грамм на каждый рот,
На каждый рот, на безъязыкий.
Ольга Мартынова тоже изменилась. Ее мир по-прежнему неподвижен: движутся не вещи, а авторский взгляд. Но про эти вещи поэт многое узнал, узнал про их невеселую изнанку; он знает, что «Если взглянуть за усталую нежность / природы, Увидишь усатую нежить», и что Бог, Судьба и