Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Конечно, батюшка.
Мы отошли — на десяток шагов в сторону, под сень молодой берёзы, на которой апрельские почки только начинали лопаться. Кашин и Морозкин остались на месте. Серафим встал напротив меня. И сказал — без обычной церковной интонации, без «брата нашего» и «дражайшего», а — как человек человеку:
— Вы хорошо потрудились, Павел Андреевич. Я видел вас. В воде, с мешками. Третьего дня — на гребне, когда был первый прорыв. И этой ночью — когда говорили с Сапожниковым.
— Вы… были там?
— Я приходил. Не в облачении — в простом. Чтобы не мешать. Я смотрел.
Я смотрел на него — на это крупное лицо, на густую чёрную бороду, на серебряный крест, — и не знал, что ответить. Серафим приходил смотреть. Серафим, который месяц назад при первом нашем молебне внимательно следил, как я не умею креститься. Серафим, который при втором разговоре сказал: «Прогресс без веры — это фонарь без масла». Серафим, которого я записывал в осторожные противники — не враги, но и не союзники. И этот Серафим — приходил смотреть, как я работаю на дамбе. И этой ночью смотрел, как я разговариваю с Сапожниковым.
— Это… не похоже на прежнего вас, Павел Андреевич.
Опять. «Прежний вы». Третий или четвёртый раз я слышу это от разных людей — Анна, Аграфена, Кашин, теперь — Серафим. Каждый — с разным выражением, но с одним смыслом: тот человек, которого мы знали, делал бы иначе.
— Люди были в опасности, батюшка, — сказал я. Просто. — Что ещё оставалось?
Серафим помолчал. Долго. Потом — посмотрел на меня прямо, и в его тёмных глазах под густыми бровями я увидел — впервые — что-то близкое к улыбке, но не улыбку. Скорее — признание.
— Многие выбирают не делать ничего, — сказал он. — В таких обстоятельствах. Это — самый частый выбор, Павел Андреевич. Я тридцать лет в священстве, и я вам скажу: люди в основном выбирают сидеть и ждать, что обойдётся. Вы — выбрали иначе. Это… по-христиански.
— Я не уверен, что я христианин, батюшка.
— Это, — сказал Серафим спокойно, — Бог рассудит. Но дела — дела ваши последних дней — это христианские дела. Я говорю как священник: вы услышали ближнего, который был в опасности, и вы пошли к нему. Это — больше, чем многие из тех, кто каждое воскресенье стоит у меня в храме. Это — больше, чем многие, кто умеет «Отче наш» наизусть.
Он замолчал. Потом — добавил, тише:
— Я не знаю, что произошло с вами в начале марта, Павел Андреевич. Я заметил перемены — давно. Но я не буду спрашивать. Это — не моё дело. Моё дело — видеть человека и судить по делам. По вашим делам — последних недель — вы изменились к лучшему. И я благодарю Бога за это. И благословляю вас — на дальнейшее.
Он поднял руку — две пальца сложены, — и перекрестил меня. Не торжественно, не публично, а — спокойно, тихо, по-отечески.
Я постоял. Потом — наклонил голову. Не как христианин — а как человек, принимающий благословение от старшего, который этого благословения заслужил.
Серафим повернулся и пошёл к собору. Я смотрел вслед — крупная фигура в чёрном облачении, с тяжёлой походкой человека из крестьянской семьи, который не разучился ходить как мужик, несмотря на тридцать лет священства.
И понял: это была первая моя настоящая победа. Не победа над паводком — паводок был природный, и он бы прошёл и сам, рано или поздно. И не победа над Гордеевым — это ещё впереди. А — победа, которой я не ждал и которой не добивался: священник Бережанска принял меня. Не как купца, не как голову, не как Стрешнева, а как — человека.
Кашин и Морозкин ждали меня в стороне. Когда я подошёл, Морозкин — впервые — слабо улыбнулся. И сказал тихо:
— Хороший день, Павел Андреевич. Хороший.
— Хороший, Савва Парфёнович.
Кашин коротко кивнул — по-военному.
Мы пошли вдоль берега, втроём, в направлении верхнего города. За нами — спокойная теперь Волга. Перед нами — дома, крыши, дымы из печных труб. Город. Бережанск. Который только что прошёл через то, через что многие города проходят и не выживают.
И мы — выжили.
Сорок шестой день в чужой жизни. Один утонул. Двенадцать семей — без крова. Гордеев — с убытками и тихой яростью. Семеро в больнице у Вебера — с пневмонией и переломами. Сычёв — сейчас в управе считает, во что обошёлся паводок казне.
И — Серафим, который перекрестил меня под молодой берёзой и сказал «по-христиански».
Цена была — высокая. Но — заплачена. И за этой ценой — лежал город, который теперь знал, что у него есть голова. Не на бумаге. На деле.
Глава 15
Двадцать шестого утром я не смог встать.
Точнее — я попытался: проснулся в спальне Стрешнева (Прохор перенёс меня туда вечером, после молебна, потому что в кабинете на диване лежать в моём состоянии было нельзя), сел на кровати — и понял, что мир качается. Не в переносном смысле — а в самом буквальном: потолок поплыл, стены раздвоились, ноги — холодные, чужие — отказались держать. Я опустился обратно на подушку, и в этот момент в груди что-то сипло прохрипело, и я закашлялся, и кашель был такой, какого у меня — у Ракитина — не было никогда: сухой, лающий, дерущий горло, с тем нехорошим хрипом в груди, который любой современный человек безошибочно опознаёт как «надо к врачу, и чем быстрее».
Прохор стоял в дверях с подносом — утренний чай, как всегда — и смотрел.
— Барин, вам нехорошо?
— Прохор, — сказал я, и голос вышел сиплым, чужим, с трещинкой, — Карла Ивановича. Срочно.
Прохор поставил поднос. Не задавая вопросов. Развернулся. И через секунду в коридоре — быстрые шаги, потом ворота, потом — стук отъезжающих дрожек.
Я лежал. Холодно. Жарко. Холодно. Жарко. Сорок шесть дней в этом теле, и за сорок шесть дней оно не болело ни разу — кроме того утра, когда я открыл глаза в чужой кровати, — а теперь решило, видимо, наверстать упущенное. Левая сторона груди — ныла. Каждый