Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кузьмич, — я сказал. — Иди к Андрею. Он ушёл. К лесу.
— Знаю. Найду.
И пошёл. Большой, сутулый, без кепки, по мокрым листьям, через кладбище, мимо крестов и оградок, к лесу, где сидел его сын — живой, но сломанный, — и пережидал то, что не мог выносить.
Кузьмич не обнимет Андрея. Не скажет «всё хорошо». Не скажет «не думай». Сядет рядом. Помолчит. Потому что Кузьмич знает: молчание — единственное, что помогает, когда слова не работают. Тридцать лет — знает.
Вечер.
Холм. Мой холм, за правлением, откуда видно деревню, поля, лес, дорогу. Октябрь. Ветер. Небо — серое, тяжёлое, как цинковая крышка.
Я стоял один. Руки в карманах тулупа. Орден — в кармане пиджака, под тулупом. Тридцать граммов серебра с позолотой. Давил. Не на грудь — на совесть.
Витька Самохин. Двадцать лет. Рядовой. «Погиб при исполнении.» Три аккорда на гитаре. Яблоки из сада деда Никиты. Мать Клавдия, сорок восемь лет, доярка. Отец Фёдор, пятьдесят, тракторист. Вернулся в цинке.
Я знал. Знал, что будет война. Знал с первого дня, с марта семьдесят восьмого, когда открыл глаза в чужом теле. Знал, что в семьдесят девятом войска войдут в Афганистан. Знал, что война продлится десять лет. Знал, что пятнадцать тысяч вернутся в цинке. Знал.
И не мог ничего. Мишку — спас. Вытащил из-под армии, запихнул в институт, отстоял, добился. Мишка — в Курске, живой, с паяльником и «Бейсиком». А Витька — в земле.
Мог ли я спасти Витьку? Нет. Я не его отец. У меня нет права решать за чужого ребёнка. И даже если бы имел право — как? «Фёдор, Клавдия, не отправляйте сына в армию, он погибнет в Афганистане, я знаю из будущего»? Меня бы сочли сумасшедшим. Или хуже. И всё, что я построил — рухнуло бы.
Но это — оправдание. Разумное, логичное, железное оправдание, от которого не легче. Потому что Витька — в земле. И никакая логика не вернёт его обратно.
Война. Я думал о ней трудно, сложно. В 2024-м Афганистан — строчка в учебнике, статья в Википедии, фильм на стриминге. Оттуда, из будущего, я знал то, что в восемьдесят третьем ещё не знали: война затянется, закончится тяжело, и в девяностые о ней будут говорить с горечью. Пятнадцать тысяч вернутся в цинковых гробах за десять лет. Ещё больше — ранеными. Ещё больше — сломанными.
Но война была. Это — факт. Не абстрактный «империализм с Юга», как писали в газетах, а конкретные душманы, которых обучали американские инструкторы в пакистанских лагерях Пешавара, и снабжали «Стингерами» через ЦРУ, и натравливали на наши колонны на горных дорогах. Это — тоже факт. Рейган делал свою игру. Играл советскими жизнями на чужой земле. И Витька Самохин попал в эту игру — мальчишка из курской деревни, которого послали защищать южные рубежи, а он не вернулся.
Кто виноват в смерти Витьки? Не наш генерал, который подписал приказ на отправку в Афганистан. Не наш полковник, который командовал операцией. Не наш сержант, который учил Витьку автомат собирать. Виноваты те, кто эту войну развязал против нас. Те, кто оружие душманам давал. Те, в Лэнгли, в Пешаваре, в Вашингтоне. Виноват тот, кто из-за океана смотрел на Афганистан как на «второй Вьетнам для русских» — это цитата, я её помню из чтения в 2024-м, её произносил Бжезинский, советник Картера.
Вот кто виноват. И когда-нибудь — через годы, через десятилетия — им предъявят счёт. Я не доживу, наверное, до этого счёта. Но он будет.
А пока — Витька в земле. И никакой счёт через годы его не вернёт.
Орден давил на грудь. Магазин торговал рассветовским маслом. Хозрасчёт снижал себестоимость. Университет учил. Всё работало. Всё, что я построил — работало. И всё это, вместе взятое, не стоило одной Витькиной жизни. Не стоило — и стоило одновременно. Потому что если остановиться, если бросить, если сломаться — Витька не вернётся, а тысяча двести живых людей потеряют то, что имеют.
Вот она, арифметика. Бесчеловечная, управленческая, прагматичная. Один мёртвый и тысяча двести живых. Продолжать работать — для живых. Скорбеть — по мёртвому. Нести эту скорбь в себе, потому что рассказывать о ней некому: те, кто потерял своих, имеют право говорить; те, кто стоит рядом и плачет, — должны молчать и не лезть со словами.
Это — цена. Цена быть рядом, когда другой теряет. Цена не сорваться и не уйти в своё горе, потому что твоё горе — маленькое рядом с горем матери. Цена держать деревню, когда у деревни случается такое.
Ветер усилился. Холодный, октябрьский, пронизывающий. Деревня внизу — огни в окнах, дым из труб. Фонари — газовые, мои. Крыши — с трубами, мой газ. Дорога — накатанная, мои трактора. Жизнь — продолжалась.
А на кладбище, на восточном холме, под свежей землёй и берёзовыми листьями, лежал Витька Самохин. Двадцать лет. Три аккорда. Вечная память.
Я простоял на холме до темноты. Потом пошёл домой. К Валентине. К Кате. К живым.
Потому что для мёртвых сделать больше ничего нельзя. А для живых — можно. И нужно.
Каждый день. Каждый час. Каждый литр солярки в тетрадке Кузьмича.
Каждый.
Глава 15
Клавдия не вышла на работу в понедельник после похорон. И во вторник. И в среду. И через неделю. И через две.
Антонина приходила каждый день. Утром, перед фермой, в пять часов. Стучала в дверь, входила, ставила на стол кастрюлю с борщом, или пирожки, или банку молока. Молча. Потому что говорить Клавдии было не о чем, а говорить с Клавдией было нельзя. Клавдия сидела у окна, в чёрном платке, и смотрела на улицу, по которой Витька бегал босиком семь лет назад. Десять лет назад. Пятнадцать. Всегда.
Антонина ставила кастрюлю, проверяла — вчерашняя съедена ли (не всегда; чаще — стояла нетронутая, борщ покрывался плёнкой), убирала старую, оставляла новую. Наливала чай. Подвигала к Клавдии. Уходила.
Ни разу не сказала «хватит», «соберись», «жизнь продолжается». Антонина знала: эти слова убивают, а не лечат. Когда человеку говорят «жизнь продолжается» через неделю после того, как он похоронил сына в цинковом гробу, — человек не слышит «жизнь». Человек слышит «забудь». А забыть — невозможно. И требовать невозможного — жестокость, замаскированная под заботу.
Антонина не требовала. Антонина приносила борщ.
На третий день — Клавдия съела. Три ложки. На пятый — полтарелки. На седьмой