Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этих размышлениях, в этих болезненных попытках понять непонятное и прошла для Колмакова съемочная смена.
По дороге в гостиницу он с раздражением слушал болтовню Борьки Лапина. Тот смеялся над Юрасиком.
— А что, — подзуживал Борька, — уложил сто штук в одну коробочку?
Это он имел в виду перегоревшие лампы, которые Юрасик в сердцах побросал с горы на камни.
Колмакова даже злило это веселье. А тут еще Иван заявил, что группа наконец-то отработала смену добротно и выдала хороший метраж. Колмаков не чувствовал в себе удовлетворения. Все было сделано как-то суматошно, без души, и сам он выехал на голом профессионализме.
9
В номере было жарко, но и на улицу идти не хотелось. Колмаков посмотрел в зеркало на густую черно-рыжую щетину, которая повылазила на щеках и подбородке, и решил побриться.
Делал он это обстоятельно: долго взбивал пену волосяным помазком в алюминиевом стаканчике, оттачивал бритву о тыльную сторону своего широкого кожаного ремня. Опасная бритва была старая, немецкая. Отец привез ее из Германии после войны.
Колмакову нравились холодные прикосновения бритвы к натянутой коже, нравилось опасное соседство живой плоти с отточенным краем закаленного металла, соседство, так напоминающее ему о мужских смертельных забавах: дуэлях, абордажах, драках. Вряд ли Колмаков был романтиком. Он даже в детстве не грезил далекими временами пиратов и мушкетеров. Но когда довелось на съемках в одном из музеев подержать в руках настоящую дворянскую шпагу, у Колмакова защемило сердце от сознания невозможности владеть таким оружием и применять его в случае надобности. Это, казалось ему, многое упростило бы в его теперешней жизни, избавило бы от многих сомнений, от необходимости с нарочитым равнодушием закрываться в створках своей душевной раковины, сохраняя тем самым скудеющее в затворничестве душевное тепло. Обидчика, подлеца к ответу, к барьеру, один на один, глаза в глаза. Так было в детстве, и хотелось, чтобы так было всегда.
Убирая за собой и складывая бритвенные принадлежности, он подумал, что снова, как и всегда в экспедициях, встает перед ним проблема свободного вечера. Что делать? Куда себя деть? Оставшееся до ночи время представлялось ему бесконечно длинным и мучительным, как восточные пытки, о которых он где-то читал.
Он сходил к Ивану, надеясь как-то скоротать время, но тот сидел за неудобным гостиничным столом и что-то писал. Он даже не обернулся, когда вошел Колмаков.
Иван был гладко причесан после душа, и в комнате стоял терпкий запах тройного одеколона.
— Сценарий правишь? — разочарованно спросил Колмаков, глядя Ивану в затылок.
— Пишу, — оторвался-таки Иван от бумаги и обернулся. — Роман…
Колмаков кивнул и вышел из номера. Он подумал, что можно, конечно, пойти и к Розе, и его тянуло к ней, но, вспомнив весь вчерашний вечер, жалкие слова Розы, а потом, поутру, сомнения свои и беспомощное бегство от них, Колмаков ощутил брезгливость к себе и сделалось ему стыдно. Но мучения совести продолжались недолго, потому, что опять сработала натренированная машина самосохранения; опять она отвлекла его на другое, слепо и пока безотказно сохраняя душу его от чужой боли и сопереживания ей.
И Колмаков уже поймал себя на мысли о Катерине и о том, что давно не думал о ней, так давно, что уж и не помнил когда: Ему вдруг стало понятно странное на первый взгляд занятие Ивана — эта писанина, которая как бы держала его в привычных домашних рамках, в той, ленинградской их жизни, оставленной Колмаковым и неожиданно забытой. И чтобы вернуться к прежнему ощущению себя в мире, Колмаков насильно заставил себя войти в свой номер и сесть за письмо Катерине.
Но это было не обычное письмо, скорее, это было возвращением к тому недосказанному, недоделанному, недочувствованному между ними, к тому, что могло продолжаться бесконечно долго, не исчерпывая своего изнурительного неясного содержания ни в словах, ни в поступках; к тому, чего боялся Колмаков и от чего хранила пока его судьба. Но он уже чувствовал, как надвигаются на него эти мучительные вопросы, неотвратимо и не щадя его. Потому что уже была в его жизни Роза, были эти проклятые вечера, была смущающая душу неясность впереди. Ему надо было сейчас же, за столом, на бумаге, разобраться в себе. Это было главное, и без этого было не обойтись.
Он стал писать о своей любви к Катерине, о безответности ее, о чувстве страха перед тем, что Катерина может выбрать не его, о том, что все это заставляло панически гнать от себя мысли о любви и самой любви не давать раскрыться, расцвести: слишком мало ей обещалось возможностей обрести в ответ сочувствие.
Не написав и трех страниц, Колмаков скомкал их и выбросил в корзину. Но в нем уже горело желание говорить и быть понимаемым. Ему хотелось, чтобы его выслушали, участливо или безучастно, но выслушали. И было неважно, кто будет слушателем: Катерина или просто бумага, — лишь бы излиться, очистить