Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Капитана Брусникина несли в самой середине, на лучшей из волокуш, где пожиже трясло; он был совсем плох, метался в горячке, командовал в бреду ротой, которой давно уже не было на свете, отдавал ясные, толковые приказы давно убитым людям, звал какого-то Степана — то сердито, с командной хрипотцой, то жалобно и тихо, как зовут денщика среди ночи, когда худо. Раз очнулся, поймал меня мутным, плавающим взглядом, узнал ли, нет ли — не понять, но шевельнул сухими, в белой корке губами. «Держи строй, прапорщик. И воды… Степану отнеси воды, что ж он». И снова провалился туда, где для него ещё шла его война. Я поправил ему сползшую с плеча шинель, наклонился ухом к самому его рту — дышит ли. Дышал, тяжело, с долгим присвистом на выдохе. Часы его тикали у меня за пазухой, у самого сердца, отмеряя версту за гиблой верстой, и я завёл их с утра, по привычке, не думая, как заводят всякое чужое, что велено сберечь и вернуть.
* * *
Лес был полон людей.
Не одни мы брели через него на юг. Разгром выплеснул в эти леса и болота тысячи. Остатки рот без ротных. Потерявшие командиров взводы. Одиночки, отбившиеся в ночном бою. Целые партии без единого офицера.
Все они тянулись к границе по тому же звериному чутью, что вело и нас. Натыкались на нас в чащобе. Приставали молча. Шли следом — едва поняв, что тут есть кто-то, кто знает дорогу и не суетится зря.
Где было их собственное начальство, я не спрашивал. И так знал: одни легли, честно, впереди своих, а иные — там, где посуше и до границы поближе. Диспозицию на эти леса нам в полку, помнится, расписали красиво, по всем правилам, и стрелки на карте указывали бодро на запад; знать бы, в какой тёплой избе её сочиняли — туда бы её и снести обратно, в этой жиже от неё всё одно проку не было.
Я брал их. Всех, кто прибивался, без разбора. Не из одной доброты, хотя бросить их было бы грех; но дело тут было не в одной доброте. По холодному расчёту брал. Человек при деле и в строю — идёт и при случае выстрелит. Брошенный, потерянный, никому не нужный — гибнет в первый же день либо сдаётся первому встречному. Да ещё панику разносит по лесу, как искра разносит пожар.
Зотов переписывал прибившихся огрызком карандаша на обороте какой-то ротной ведомости, слюнил химический грифель, отчего губы у него сделались лиловыми, и выводил имена и части корявым, заваливающимся набок почерком, и тут же сводил людей в отделения, и ставил над ними своих, надёжных. «Этих троих куда, ваше благородие?» — «К Пахому, на волокуши. Записывай. Коли уж сгинем тут все, так хоть по бумаге выйдет, что в полном порядке. И смотри, чтоб к ночи не разбрелись по кустам». Группа моя росла на глазах, прямо на ходу. К полудню в ней было уже не три сотни, а под все четыре. Это была сила. И это была разом обуза: чем больше ртов, тем труднее их кормить и тем труднее вести лесом тихо.
А я читал их на ходу — новых, чужих, прибившихся, незнакомых. Читал так, как привык читать людей всю свою жизнь, ту и эту. Вот этот, чернявый, жилистый, с цепким недобрым глазом, — этот ещё крепок, в этом ещё есть запас. Такого можно нагрузить, такого не грех поставить старшим над слабыми. Вот эти двое, что держатся друг друга плечом, не отходят ни на шаг, — земляки, видать, либо вовсе родня. Их врозь ставить нельзя: вместе они держатся и других удержат, а порознь раскиснут оба и потянут вниз. А вот этот, молоденький, с пустыми, остановившимися, никуда не глядящими глазами, что бредёт и беззвучно шевелит губами, шепчет себе что-то под нос, — этот на самом краю. Этот вот-вот сорвётся, и тогда сорвутся ближние. За таким нужен глаз да глаз, и доброе слово невпопад, и дело попроще, чтобы занять руки и не дать голове свихнуться вконец от того, что в ней крутится.
Каждому — ровно ту ношу, какую снесёт, не больше и не меньше. Перегрузи слабого — сломается на первой версте и подведёт всех; недогрузи крепкого — заскучает без дела, разболтается, начнёт сеять смуту. Раздать груз по силам, угадать каждому его меру — это уже полдела сделать в таком походе.
Прибился к нам в тот день, среди прочих, немолодой солдат-бородач из чужого, в щепу разбитого полка. Пахом. Обстоятельный, медвежковатый, неторопливый в каждом движении, с простреленной навылет ладонью, которую он перетянул серой от грязи тряпицей и нёс свою винтовку в здоровой руке, не охая и ни словом не жалуясь. Я приметил его сразу, с одного взгляда: такие вот бородатые, основательные, корневые мужики — соль всякого строя, та самая, на которой строй и держится, когда переведутся герои. Поставил его при раненых, старшим над волокушами. Он молча принял, без лишнего слова, без вопроса и без поклона, — и стал делать своё тяжкое, грязное дело так, будто весь свой век только и таскал чужих раненых по чужим гиблым болотам и ничего другого отродясь не знал. Прибился и совсем молоденький, безусый — тоже, видать, из охотников-добровольцев, — этот сразу прилепился к Гулько, признав в нём ровню и ровесника, и они потянулись рядом, бок о бок, двое мальчишек среди бородатых мужиков, и о чём-то всё шептались на ходу, не разобрать о чём, а Сорока приглядывал за обоими разом, краем глаза, как старая наседка за приблудными цыплятами. Сборная выходила группа, чужой к чужому, с бору по сосенке, ниоткуда, — а держалась, шла одним телом, а не разбродной толпой. И то, что она покуда держалась и шла, было единственной моей заслугой за этот день.
Сорока тут был незаменим, и без всякого моего приказа, по своей охоте. Он шёл среди прибившихся, чужих, заговаривал с ними первым, шутил вполголоса — то про тёщу, что ему по гроб жизни простить чего-то не может, то про каптенармуса, что весь полковой обоз втихаря на спирт перевёл и сам же на нём