Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я задушу тебя, мерзавца!
Эй, говори, кто ты такой?» —
«Я честный человек, – сказал
Старик несчастный Ятамару, —
И топоров моих удару
Никто в лесу здесь не слыхал.
Сегодня рано я поднялся,
Бродил голодный целый день…»
– Та, та… голедни и холетни… – прошептал Отто Федорыч, и на его лице я уловил сострадание.
«Ты лжешь, старик, пустой бездельник!
Еще в запрошлый понедельник
Я липу старую срубил,
А ты, презренный лжец, обманщик,
Украдкой сучья обрубил?..»
Лицо немца всё больше напрягалось. Он прошептал – «ушасно!» – и посмотрел через мою голову, моргая.
«Охотник, Бог тебе судья!
Порубок ты нигде не видел,
Напрасно ты меня обидел…»
– Та, та… о, шюстфо, шюстфо!
Немец моргал всё больше. По его доброму лицу я видел, что он жалеет несчастного старичка. Нет, он вовсе не фальшивый… и тогда. – «унд моэн ист Файертаг»… – он вздыхал искренно… нет, он не фальшивый!
И я продолжал, с жаром:
Старик несчастный прослезился,
Рукой дрожащей шляпу снял
И на колени опустился.
И горько-горько зарыдал.
…
…Вязанку взял у старика,
Взмахнул рукой пол-оборота
И бросил в глубь водоворота.
И вмиг исчезло всё в волнах.
Немец прошептал – о!.. – и из ясного его глаза как будто выкатилась слеза: он вынул платочек в розовых клеточках и ткнул у глаза. Вот никогда не думал. Но – дальше:
Прошло лет пять. Весна настала.
Вода на речке скрыла лед.
Семейство лесника уж ждало,
Что вот наступит ледоход.
Сын лесника под вечер раз…
Начиналось самое страшное. Немец вытянул палец.
– Ви… ти писал драма… большой драма!
«Постой, постой!» – раздался крик.
Ребенок вздрогнул, обернулся,
Взглянул – и в страхе отшатнулся:
Из леса выходил старик.
«Меня не бойся, я не злой,
Не зла, добра тебе желаю, —
Сказал старик, – и заклинаю:
По мосту не ходи домой!»
Мальчик колеблется, лесник… —
«Ага, тебе старик проклятый
Такие страсти насказал?
Ага, мошенник бородатый,
Опять ты здесь?» – лесник вскричал.
– О, Поже мой… и мальшик итет… и… – ужасно!..
Мост дрогнул, жутко заскрипел.
Взломался лед, погнулись балки,
С ребенком вместе рухнул мост…
…Кипит и пенится вода,
И шепчут волны, злобой полны:
Погиб твой сын, и навсегда!
Немец тычет в глаза платочком. Губы его скосились.
«Мой сын, – кричал отец несчастный, —
Мой сын, мой сын… приди сюда!..»
Не слышен вопль под рев ужасный,
Гудит, кипит, шипит вода.
…
Но вот и берег. Слава Богу!
Старик приплыл. Ребенок жив.
С тревогой в сердце, понемногу
Ребенку чувства возвратив,
Он на колени опустился
И молча, горячо молился.
«Твой сын здоров… очнись, лесник!»
Немец… закрылся платочком в розовых клеточках… и вдруг, взглянув на меня сияющими, влажными глазами:
– О, шюство, шюство! у тепья… руски душ… немецки душ, фесь душ! Тут… – ткнул он в Бертэ, – сукой слово… у тепья шюство, фесь!..
И тут… – мог ли я думать! – он схватил перышко, ткнул – проколол чернильницу, уронил огромнейшую, густую кляксу, чего никогда не случалось с ним, и всем своим плотным телом поставил мне… думаете – фир? Нет: фюнф! Мало того: соскочил с кафедры и крепко пожал мне руку. И взял у меня листочки, чтобы читать всем классам. Соколов, в крахмальном воротничке, с масляным хохолком, наклонил в книжку голову: я стал первым! Потом я, правда.
Сестра не поверила, когда я крикнул – «немец – фюнф!» Я перекрестился.
– Вот видишь, что значит воля! Мы все, с самого начала.
Я кричал, что это стихи, мои… чего и в книжке-то не было!.. Она не верила. Однако всё это правда.
1934
Как я встречался с Чеховым
I. За карасями
Это были встречи веселые, в духе рассказов Антоши Чехонте. Чехов был тогда еще А. Чехонте, а я – маленьким гимназистом. Было это в Москве, в Замоскворечье.
В тот год мы не ездили на дачу, и я, с Пиуновским Женькой, – упокой, Господи, его душу: пал на Карпатах, сдерживая со своим батальоном напор австрийской дивизии, за что награжден посмертно Св. Георгием, – днями пропадал в Нескучном. Мы строили вигвамы и вели жизнь индейцев. Досыта навострившись на индейцах, мы перешли на эскимосов и занялись рыболовством, в Мещанском Саду, в прудах. Так назывался сад при Мещанском училище, на Калужской. Еще не чищенные тогда пруды славились своими карасями. Ловить посторонним было воспрещено, но Веревкин Сашка, сын училищного инспектора, был наш приятель, и мы считали пруды своими. В то лето карась шел, как говорится, дуром: может быть, чуял, что пруды скоро спустят, и всё равно погибать, так лучше уж погибать почетно. Женька так разъярился, что оттащил к букинисту латинский словарь и купил «дикообразово перо» – особенный поплавок, на карасей. Чуть заря – мы уже на прудах, в заводинке, густо заросшей «гречкой», где тянулась проточина, – только-только закинуть удочку. Женька сделал богатую прикормку – из горелых корок, каши и конопли, «дикообразово перо» делало чудеса, и мы не могли пожаловаться. Добычу мы сушили, и толкли питательный порошек или, по индейски, – пеммикан, как делают это эскимосы.
Было начало июня. Помню, идем по зорьке, еще безлюдным садом. В верхушках берез светится жидким золотцем, кричат грачата, щебечут чижики по кустам, и слышно уже пруды: тянет теплом и тиной, и видно между березами в розоватом туманце воду. Только рыболовы знают, что творится в душе, когда подходишь на зорьке к заводинке, видишь смутные камыши, слышишь сонные всплески рыбы, и расходящийся круг воды холодком заливает сердце.
– А, черррт!.. – шипит, толкая меня, Женька, – сидит какой-то… соломенная шляпа!..
Смотрим из-за берез: сидит – покуривает, удочки на рогульках, по обе стороны. Женька шипит: «пощупаем, не браконьер ли?» Но тут незнакомец поднимается, высокий, голенастый, и – раз! – тащит громадного карасищу, нашего, черноспинного, чешуя