Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я передам, Павел Андреевич, — сказал он. И добавил, тише: — Только… вы понимаете, что Тарас Лукич…
— Я понимаю, Пётр Ильич.
Он ушёл. Я слышал, как в коридоре он торопливо одевался — звяканье пуговиц, шаги, дверь.
Сычёв заглянул:
— Павел Андреевич-с… вы знаете, что́ это значит?
— Знаю, Фёдор Игнатьич. Это значит — война.
Сычёв молчал. Потом — тихо, осторожно:
— Не совсем-с. Это значит — холодная война. Тарас Лукич не прыгает первым. Он ждёт. Он сейчас будет смотреть, как мы строим дамбу, как идут работы, какова стоимость, кто на нашей стороне. И когда найдёт слабое место — ударит. Может через месяц. Может через год.
— Тогда у меня есть месяц. Или год.
— У вас есть, Павел Андреевич, — поправил Сычёв, — у нас.
Это было сказано тихо, без подчёркивания, без особого выражения. Но я услышал. И запомнил.
Сычёв перешёл черту. Из «осторожного союзника» в «союзника, который сказал 'мы"». Это была маленькая черта, но она была — и я знал, чего она стоила пятидесятитрёхлетнему канцеляристу с пенсне, тремя замужними дочерьми и привычкой жевать сушёные яблоки.
— У нас, Фёдор Игнатьич, — повторил я. — У нас.
Он кивнул. Поправил пенсне. Ушёл.
Я остался один в кабинете. За окном — апрельский вечер, длинный, светлый, с криками грачей за рекой. На столе — ведомость Потапова, протокол думского заседания, расчёт расходов на дамбу. Двадцать восемь рук, поднятых в тишине. Голос головы. Пятнадцать на четырнадцать.
Первое заседание думы под моим председательством. Первая публичная победа. И — первая публичная война.
Ставки — растут.
Глава 13
Шестнадцатого апреля Волга тронулась.
Я узнал об этом не из доклада и не из колокола — а из звука. Гул — низкий, утробный, идущий из-под земли, как будто кто-то в подвале катит огромный камень по неровному полу. Я сидел в кабинете управы, диктовал Сычёву поправки к контракту с Афанасьевым — лесоторговцем, у которого взяли подпорные брёвна, — и услышал. Сычёв тоже услышал. Поднял голову, поправил пенсне.
— Идёт-с, Павел Андреевич. Вода.
Мы вышли на крыльцо. Соборная площадь — пустая, вся подметена ветром, талая вода стекает вдоль булыжника. Гул был отчётливее — не из-под земли, а с реки, с востока, оттуда, где Волга делала большой изгиб. И за этим гулом — другой звук: треск. Резкий, отрывистый, как будто кто-то ломает огромные доски.
— Идёт, — повторил Сычёв и неожиданно — впервые за всё наше знакомство — улыбнулся. Не служебно, не дипломатически, а — детски, тепло. — Я в Бережанске сорок лет. Каждый год — выхожу смотреть. Привычка-с.
— Пойдёмте, — сказал я.
Мы пошли — по Соборной, мимо ратуши, через площадь, к спуску к реке. По пути присоединялись люди — двое, четверо, десяток, — выходили из лавок, из домов, надевали на ходу шапки и тулупы и шли в одну сторону, как ходят на праздник. Это и был — праздник. В Бережанске, где зимы длинные и тёмные, ледоход — первый знак того, что зима кончилась.
Мы спустились через Лесной овраг — мост скрипел под ногами, доски прогибались, я мысленно отметил: ремонт нужен, но это — после паводка, — и вышли к берегу. И там я увидел.
Волга.
Я видел её зимой — серую, безжизненную, в трещинах, подо льдом. Я видел её в марте — оголённый берег, замёрзшие баржи, тишина. А сейчас — она была живая. Лёд — толстый, метровый, тяжёлый, — раскололся на тысячи кусков, и эти куски двигались. Не по одному, а — массой, потоком, наползая друг на друга, громоздясь, ломаясь с тем самым треском, который мы слышали из управы. Льдины — белые, синеватые в изломе, некоторые — в человеческий рост, — терлись о берег, друг о друга, о стволы деревьев, о сваи пристани. Между льдинами — чёрная, мутная вода, плотная, текущая быстро, с бурунами и водоворотами.
Гул — не утих. Он стал громче. Это был голос реки, освободившейся от плена, — не радостный, а — деловой, тяжёлый, неумолимый. Волга шла. Шла на юг, к Каспию, как шла каждый год последние десять тысяч лет, и ей не было дела ни до Бережанска, ни до его дамбы, ни до его городского головы. Она просто шла.
На берегу — толпа. Сотни, может, тысяча человек. Дети — впереди, на самом обрыве, родители их оттаскивали и тут же отпускали обратно, потому что кто же запретит ребёнку смотреть на ледоход. Бабы — в платках, с прижатыми к щекам ладонями. Мужики — молча, как смотрят на работу мастера, который старше и опытнее. Кто-то крестился. Кто-то комментировал: «Большая будет вода, дядька Степан, ой большая…»
Я смотрел — и видел не красоту, а график. Уровень. Скорость. Объём. В моей голове крутилась арифметика, которую тринадцать лет в ЖКХ выгравировали в подкорке: если ширина реки здесь полторы версты, средняя глубина — три сажени, скорость течения с учётом ледохода — допустим, две версты в час, — то расход воды… много. Очень много. Достаточно, чтобы за неделю поднять уровень на аршин. И за три-четыре дня — на два.
Потапов нашёл меня в толпе — подошёл сбоку, в своём армяке и картузе.
— Павел Андреич, — сказал он тихо, — пойдёмте к дамбе. Надо мерить.
Мы пошли вдоль берега, против течения, метров двести — туда, где стояла дамба нижнего города. Артель работала уже второй день: сорок мужиков, под командой Потапа-старшего, таскали мешки с песком, укладывали их в три ряда вдоль гнилых брёвен, заколачивали подпорные брёвна в землю с внешней стороны. Работа шла — медленно, тяжело, в грязи, в холоде, — но шла.
Потапов подвёл меня к измерительному столбу — длинной деревянной палке, вбитой в дно реки у самой дамбы, с зарубками: каждый вершок — отметина, каждый аршин — большая. На столбе лежал слой грязи и кусочек льдины, прижатый течением.
Уровень — аршин и четыре вершка.
— Утром было аршин и два вершка, — сказал Потапов. — За полдня — два вершка прибавилось.
Два вершка за полдня. Девять сантиметров. Если так пойдёт — за сутки четыре вершка, за двое — восемь, и к вечеру восемнадцатого будем у полутора аршин. К двадцатому — может быть, у двух. И тогда — будет видно, удержит ли