Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К семи вечера — у правления стояли люди. Не толпа — человек двадцать. Просто — пришли. Стояли, переговаривались, смотрели на окна. Кто-то — верил. Кто-то — не верил. Кто-то — верил, но боялся поверить, потому что в деревне, которая шестьдесят лет топила дровами, газ — это как электричество при царе: вроде обещали, а приходит ли?
Я вышел на крыльцо.
— Товарищи, — сказал я. — Письмо из Мингазпрома. Рассветово включено в план газификации на восемьдесят второй год. Газ будет к весне.
Тишина. Секунда. Две.
— Правда, Палваслич? — это тётя Маруся. — Газ? У нас?
— Правда, Маруся. Настоящий газ. Из трубы.
Тишина — и потом не тишина. Не аплодисменты — просто шум: кто-то охнул, кто-то засмеялся, кто-то — я видел — перекрестился (баба Настя, восемьдесят три года, партбилета нет, крестится открыто и никого не боится). Дед Никита — стоял в стороне, в телогрейке, в валенках (в сентябре! — но дед Никита валенки снимал только в июле), — сказал негромко, но так, что слышали все:
— Газ из трубы. Что дальше — вода из стены?
Смех. Настоящий — тёплый, деревенский, не над стариком, а — вместе с ним.
Кузьмич стоял у забора. Я поймал его взгляд — он кивнул. Коротко, по-кузьмичёвски: «Молодец, Палваслич. Но не зазнавайся.» Прочитал по губам или додумал — неважно. Кузьмич — всегда одинаковый.
Валентина узнала — в школе. На следующий день, утром, перед уроками.
Она вошла в класс — четвёртый «А», двадцать три пары глаз, парты, доска с мелом, запах мела и чернил — и сказала:
— Ребята, новость. У нас в Рассветово будет газ. К весне.
Двадцать три пары глаз — и тишина. Дети — не взрослые: они не знают, что такое «газ» в масштабе бюрократии. Для них газ — это конфорка, которую видели в городе, у бабушки, в гостях. Синий огонь. Чайник, который закипает за три минуты, а не за двадцать. Тепло — без дров, без угля, без золы, без сажи.
— Правда, Валентина Андреевна? — спросила девочка с первой парты.
— Правда, — сказала Валентина.
— А это значит — дрова больше не нужно колоть? — спросил мальчик с задней парты.
— Значит — не нужно.
— Ура! — это было искреннее, детское, без подтекста. Просто — ура. Потому что дрова — это зима, это колоть, это таскать, это руки в занозах, это холодный сарай и тяжёлые поленья. Для деревенского ребёнка «не нужно колоть дрова» — это свобода. Маленькая, бытовая, но — свобода.
Валентина рассказала мне вечером — и в её голосе было что-то, что я слышал редко: гордость. Не за меня — за то, что она была причастна. Что это — наше. Общее. Председатель и директор школы — тандем, который меняет деревню. Два блокнота на одном столе.
Катя узнала — последней. Хотя — первой придумала.
Вечером, за ужином:
— Катюш, — сказал я, — помнишь, ты спрашивала про огонь из трубы?
Она подняла голову от тарелки. Глаза — серые, с рыжими крапинками, внимательные.
— Помню. А что?
— Будет огонь из трубы. К весне. Газ.
Она посмотрела на меня. Потом — на Валентину. Потом — снова на меня.
— Правда-правда?
— Правда-правда.
— А это — я придумала?
Мишка фыркнул из-за своей двери — видимо, слушал:
— Ну ты даёшь, Катька. Газификацию — ты придумала. Скажи ещё — электричество тоже ты.
— Мишка! — сказала Валентина.
— Ладно, ладно, — буркнул Мишка.
Катя посмотрела на меня — и улыбнулась. Той улыбкой, ради которой стоит провести три месяца в бюрократическом аду: бесхитростной, счастливой, десятилетней.
— Пап, — сказала она, — а газ — он голубой?
— Голубой, — сказал я.
— Красиво, — сказала она. И вернулась к тарелке.
Я вышел на крыльцо. Сентябрь. Вечер. Воздух — прохладный, с запахом яблок (соседская яблоня — щедрая, плоды лежат под забором).
Деревня — перед глазами. Дома с печными трубами, из которых по утрам — дым. Зимой — каждый день. Каждый день — дрова, уголь, зола, чистка, растопка. Каждый день — как сто лет назад.
К весне — будет иначе. Газовая труба. Конфорки. Котлы. Тепло — без дыма, без золы, без надрыва.
Маленький шаг? Для Москвы — строчка в плане. Для Рассветово — революция.
Я думал о том, что через полтора года — май восемьдесят второго — Брежнев объявит Продовольственную программу. А к тому моменту «Рассвет» будет стоять — с газом, с переработкой, с тридцатью (или тридцатью пятью) центнерами, с коровником и с прилавком на рынке. Готовый. Образцовый. На виду.
Это — план. Не мой — истории. Я просто знаю его расписание.
Но знать расписание — мало. Нужно быть на перроне, когда поезд придёт.
Мы — будем.
И ещё — Хрящев. Маруся была права: Хрящев — наблюдает. Газ у «Рассвета» — а у «Зари коммунизма» — печки. Переработка у «Рассвета» — а у «Зари» — план на семьдесят восемь процентов. Делегации у «Рассвета» — а у «Зари» — молодёжь бежит. Каждый наш успех — его поражение. И он это чувствует.
Хрящев — не Фетисов. Фетисов — стратег, играет вдолгую. Хрящев — человек обиды. А обиженный человек — непредсказуем.
Ну да ладно. Пока — газ. Пока — победа.
Работаем.
Глава 7
Геннадий Фёдорович Хрящев сидел за столом в кабинете правления колхоза «Заря коммунизма» и пил.
Не водку — коньяк. Бутылка стояла на столе, рядом с гранёным стаканом и пепельницей, полной окурков. Коньяк был дрянной — не армянский, как раньше, когда Фетисов привозил пятизвёздочный из обкомовского распределителя, а молдавский, три звезды, с привкусом карамели и отчаяния. Молдавский — потому что армянский больше не привозили. Потому что Фетисов больше не привозил.
Фетисов больше ничего не привозил.
За окном — июль. Жара. Двор «Зари коммунизма» — пустой. Раньше в июле здесь было шумно: тракторы, грузовики, люди. Теперь — тихо. Два трактора стояли у забора, один — без колеса, второй — без двигателя. Третий — работал, но третий не мог тянуть за всех. Грузовик — один, ГАЗ-51, который Хрящев называл «старик», потому что грузовик был старше некоторых колхозников.
Хрящев сделал глоток. Поставил стакан. Посмотрел на портрет на стене: Брежнев, при всех орденах, с тяжёлым подбородком и мутноватым взглядом. Брежнев смотрел мимо Хрящева — в стену, в никуда, как человек, которому всё давно безразлично. Хрящев понимал это чувство.
Семьдесят восемь процентов.