Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Марья тебя ждёт, — сказала она вместо этого. — Ждет, как ты в город въехал. Пойдём.
Она сама привела меня к невестке: прошла вперед два перехода, отворила дверь, вошла и стала у притолоки — и только тогда пропустила меня. Порядок был такой. Я входил в горницу к своей жене вслед за своей матерью.
Светлица была маленькая и вся в солнце: три окна в ряд, пяльцы у окна, лавка, ларь, шитое полотенце на образе. У пялец, вскочив, стояли две девушки; в углу сидела старуха с веретеном и не встала, а поклонилась сидя, по возрасту ей было можно.
А посреди горницы стояла девочка. Моей жене Великой Княгине Марии Борисовне полныхвсего пятнадцать лет. Я знал про неё всё, что вообще можно знать из книг: тверская, Борисова дочь, отдана десяти лет от роду в чужой дом ради союза, живёт здесь пятый год. Знал и то, чего не знал никто в этом доме и в этом веке: дату и обстоятельства её смерти, которых не пожелаю знать никому.
Но сейчас передо мной стояла девочка: невысокая, круглолицая, в летнем лёгком платье, с убрусом, из-под которого не выбивалось ни волоса; живота ещё не было видно, только руки она держала не так, как держат девушки, а сложенными низко, ладонями к себе, будто уже что-то несла.
И смотрела она на меня так, как не смотрел сегодня никто. Двор смотрел, цел ли. Отец слушал, тот ли. А эта просто смотрела, не проверяя, не считая, обоими глазами разом, и вся радость этого дня, сколько её было в доме, была сейчас у неё на лице и не пряталась совершенно.
Моё тело среагировало раньше моего серого вещества. Какая-то животная мышечная память толкнула меня вперед и в очередной раз действие опередило мысль.
— Здравствуй, Марья.
— Государь мой, — сказала она и поклонилась в пояс, и вышло у неё не по-княжески, а как выходит у молодых, торопливо.
И уже из поклона, снизу, подняла глаза и добавила совсем другим голосом, не детским, а бабьим:
— Живой.
— Живой.
— Сказывали, конь тебя убил.
— Конь меня уронил, — сказал я. — Достал меня татарин, а конь ни при чём, конь добрый. Дошло до вас, вижу, да не так как было.
Она коротко, с облегчением засмеялась, и тут же оглянулась на свекровь: можно ли.
Свекровь стояла у притолоки и смотрела на нас обоих, и на лице у неё было выражение, которое я знал по своей матери и по всем матерям на свете: она проверяла, не переменилось ли и здесь чего.
Я взял жену за руки, теперь уже сознательно сам, а не на мышечном автоматизме тела, и молча держал. Это была самая трудная минута дня, потому что говорить мне было нечего.
С отцом меня спас голос. С матерью полученная рана. А тут не годилось ничто: тут пять лет одного дома, свои слова, свои шутки, ничего из того это я не знал и подделать это было нельзя. Женщина, которая носит твоего ребёнка, читает не лицо и не голос. Сейчас она просто чувствует тебя. Это потом, через пятьсот лет, люди потихоньку начнут учиться врать в чувствах, изображать то чего нет и выдавать это за чистую монету.
И я был уверен, что она сейчас, несмотря на свой юный возраст, уже начинает читать моё то внутреннее, куда я не желаю никого пускать.
Я даже немного растерялся и интуитивно сделал единственное, что умел, то же, что с отцом внизу: сказал правду в той единственной упаковке, какую она могла принять.
— Гляжу вот на тебя, — сказал я, — и будто впервые вижу.
Она вспыхнула вся, до убруса, опустила голову и тут же опять подняла.
— Это тебя по голове били, — сказала она.
— По рёбрам, — усмехнулся я. — Голова вроде как цела.
Про здоровье я спросил, как положено, и получил, как положено, ответ через свекровь: мать ответила за неё сама, коротко и по-деловому. Тошнота отошла на Петров день, что ест, что ходит, что бабки смотрели и говорят: всё ладно, к сретенью надо ждать. Невестке при свекрови о таком говорить не по чину, она стояла и смотрела в пол, и мне сразу стало понятно, что она рассказала бы куда больше.
Выслушав мать, я сказал:
— Марья. Я в Тверь еду. К батюшке твоему.
Вот тут она подняла голову по-настоящему.
Я потом много раз вспоминал это лицо, как оно менялось, пока до неё доходило. Сперва просто вспыхнуло: домой, туда, к своим. Потом что не она едет, а я. И тут же пошёл расчёт: женский, быстрый и безошибочный. Что передать, с кем и о чём просить. И только последним, четвёртым, тревога. За отца.
— Что батюшка? — спросила она. — Пишет, что весел. А гонцы что сказывают?
— Гонцы сказывают, тяжелеет, — ответил я честно, потому что врать ей с первого дня было нельзя, а главное бесполезно. Она кивнула, подтверждая мои мысли.
— Ты ему поклонись от меня. И скажи… — Марья запнулась, соображая, что можно передать при свекрови. — Скажи, что я здорова. И что внука ждём. Он ждать любит. Ты ему скажи, чтоб ждал.
Пусть живёт да ждёт, как сказал внизу отец.
Я стоял в маленькой солнечной горнице, держал за руки бывшую тверскую княжну и думал о том, чего не мог сказать здесь никому. Что Борис Александрович не доживёт до внукова пятилетия. Ему отпущено всего четыре года, до весны шестьдесят первого. И что дочь его преживёт всего на несколько лет.
Что ребёнок, которого она носит под сложенными низко руками, вырастет высоким, храбрым, будет ходить воеводой и умрёт тридцати двух лет от ломоты в ногах, залеченный насмерть заезжим лекарем, и лекарю за это отрубят голову на льду, и с этой смерти начнётся всё, чему я до сих пор не знаю имени.
Всё это лежало у меня в голове разобранное по карточкам, с датами и с шифрами дел. Но вполне возможно, что многое из этих знаний, я безжалостно выброшу как бесполезный мусор.
А сейчас передо мной стояла девочка и просила передать отцу, чтоб ждал.
— Передам, — сказал я. — Слово в слово.
Я посмотрел на свою мать не как сын, а