Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миссис Кеннеди всегда проявляла ко мне доброту. Она даже пригласила меня пообедать на их виллу, расположенную рядом с отелем. Тами уговаривала меня не нервничать, но я четыре раза меняла платье, пока не удостоверилась, что не выгляжу как «европейская аристократка» и вполне сойду за нормального ребенка, пришедшего в гости. Какой же у них был длинный стол! Мы, младшие, слушали, как старшие дети говорят с отцом на разные темы, а миссис Кеннеди тем временем наблюдала за прислугой и за манерами младших детей за столом. Она никого не одергивала попусту и не высмеивала. Никто не стремился завоевать общее внимание, но тем не менее каждый был его достоин. Когда посол Кеннеди стал часто посещать нашу кабину для переодевания, я перестала ходить к ним в гости. Мне не хотелось, чтобы его дети испытывали неловкость. Правда, я слышала, как одна сухопарая дама в льняной матроске произнесла театральным шепотом такую фразу:
– А вон там – американский посол, тот самый, у которого много детей, любовник Глории Свенсон!
Вероятно, дети Кеннеди привыкли к исчезновениям отца, как я привыкла к исчезновениям матери.
Отец почему-то был очень сердит. Его «паккард» с Тами и Тедди на заднем сиденье подъехал к воротам отеля, а потом они куда-то укатили. Ремарк по-прежнему жил в отеле, днем он работал над книгой, а ночью пил. Мать рассказывала всем знакомым, как она разыскивает его в барах по всему побережью – от Монте-Карло до Канн, опасаясь, что его арестуют и заголовки газет запестрят сообщениями о его недостойном поведении.
– Все уже знают, что Фицджеральд – пьяница, а Хемингуэй пьет только для того, чтобы утвердить себя в глазах публики Настоящим Мужчиной. Но Бони такой тонкий и восприимчивый. Такие писатели – поэты, они столь ранимы, что не могут валяться в канавах в собственной блевотине.
В то лето я снова приступила к обязанностям костюмера. Ждала в номере матери ее возвращения с многочисленных вечеринок, помогала раздеться, развешивала ее платья и уходила. Как-то раз я убирала уже проветренные туфли, когда вошел Ремарк. Он снова был в фаворе и мог являться без доклада.
– Бони, почему Сомерсет Моэм такой грязный? Я имею в виду не физическую нечистоплотность, а грязный ум, вульгарность. Может быть, он рисуется своим умом и эпатирует читателя? А может быть, такова его натура? – интересовалась мать из ванной.
– Как большинство талантливых гомосексуалов, он не доверяет нормальности до такой степени, что ему приходится сеять смятение в душах нормальных людей.
Мать засмеялась.
– Иные женщины видят соперницу в каждой встречной и стараются ее опорочить, вот и Моэм играет такую мстительную сучку. Благодарение Богу, подобный настрой покидает его, когда он берется за перо, – как правило.
– Он – прекрасный писатель, – возразила мать, раздраженная критикой Ремарка, имевшей, по ее мнению, какую-то подоплеку. – «Письмо» – чудесный сценарий. Вот такую женщину я бы сыграла – и безошибочно!
Она выдавила пасту на зубную щетку. Ремарк вытащил из кармана халата портсигар, достал сигарету, закурил и откинулся в кресле, скрестив ноги в пижамных туфлях.
– Моя прекрасная Пума, большинство ролей неверных женщин ты бы сыграла блистательно, – сказал он.
Мать бросила на него выразительный взгляд, плюнула в декорированную раковину, а потом, заметив, что я еще здесь, сказала, что на сегодня мои дела закончены и я могу идти спать. Я поцеловала ее и Ремарка и ушла от перепалки, перераставшей в ссору.
Назавтра за обедом мать повторила, слово в слово, их гостям оценку, данную Ремарком Сомерсету Моэму как свою собственную и добавила:
– Он постоянно окружает себя мальчиками, это уже слишком. Где он их подбирает? На марокканских пляжах? Ноэл тоже этим занимается, но он, по крайней мере, не выходит из рамок приличия – sotto voce. Вот почему рядом с Хемингуэем чувствуешь такое облегчение: наконец-то настоящий мужчина и к тому же – писатель!
Я бросила взгляд на Ремарка, и он мне чуть заметно подмигнул.
Как-то раз я несла на пляж что-то забытое в отеле, как вдруг дорогу мне преградила величественная дама в оранжевом махровом тюрбане и таком же халате.
– Ты не знаешь, где найти маленькую дочку Марлен Дитрих? – спросила она.
– А зачем вы ее ищете?
– О, я обязательно должна ее увидеть! Я так много о ней читала. Знаешь, она для матери – все, Дитрих только для нее и живет. Хоть она и звезда и так много снимается в кино – все ради малышки, – тараторила полная дама, посверкивая бриллиантовыми кольцами, слишком тесными для ее пухлых пальцев.
У меня возникло предчувствие, что, скажи я: «Дочь Марлен Дитрих перед вами», дама будет ужасно разочарована, ведь она представляла себе ангелочка, изящную фарфоровую статуэтку, миниатюрное воплощение звезды, которой она, очевидно, восхищалась. И я махнула рукой в сторону пляжа и любезно сказала:
– Мадам, я, кажется, только что видела ее, она бежала к морю.
Оранжевая дама отправилась искать меня.
Отец и его «семья» вернулись к летнему балу Эльзы Максвелл, который, как обычно, оплачивался кем-то другим. Эльза Максвелл была женщина злая, грубая и безжалостная. Но уж если она считала кого-нибудь другом, она не злословила за спиной, не пыталась ранить, искренне жалела всех «поклонников» в этом мире, к которым относила и себя. Она понимала мое положение и порой бывала очень добра. Я часто получала приглашения на ее вечера, и Эльза старалась посадить меня подальше от знаменитой матери, рядом с хорошими людьми, и они крайне редко просили меня рассказать о Дитрих. Эльза сама была некрасива и понимала неуверенность тех, кто остро осознавал свою непривлекательность среди красивых людей, и потому никогда не заставляла меня быть в центре внимания.
Я помню всех, кто был добр ко мне, хорошо помню и эту, зачастую злую к людям, женщину.
Всем прислали приглашения на карточках с золотым обрезом, с тиснеными буквами, отпечатанные у Cartier, и, поскольку старшим детям из семейства Кеннеди разрешили пойти на бал, разрешили и мне. Мать купила мне мое первое собственное вечернее платье – накрахмаленную «паутинку» со вшитым широким поясом, украшенным кусочками разноцветного стекла. Я выглядела в нем как сверкающий полог от москитов. Мне хотелось спрятаться в самый дальний и темный чулан, а еще лучше – умереть! Мать, загорелая, в развевающемся белом шифоне, похожая на кремовую конфетку во взбитых сливках, намазала мне нос лосьоном,