Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три встречи. Три человека. Три разных реакции. Кузьмич — готов работать, нужна конкретика. Нина — наблюдает, нужна осторожность. Крюков — потушен, нужно время.
И это — только начало. Ещё — Зинаида с её нарисованными цифрами. Михалыч с его нарисованными тоннами. Семёныч с его бутылкой. Петрович на свиноферме. Василий Степаныч с мёртвыми тракторами. Антонина с протекающей фермой. И — Сухоруков в райкоме, который ждёт результатов. И — Хрящев в соседнем колхозе, о котором я пока почти ничего не знаю.
Длинный список. Длинный путь.
Начинаем.
Дом Дороховых стоял на улице Ленина — главной и единственной нормальной улице деревни. Третий от перекрёстка, за штакетником, с палисадником, где летом росли цветы, а сейчас — мёрзлая земля и сухие стебли.
Дом — деревянный, рубленый, пятистенок. По деревенским меркам — хороший, председательский. Крыша — шифер, целый. Окна — с наличниками, некогда голубыми, теперь — облезлыми. Крыльцо — три ступеньки, перила. На крыльце — валенки, два размера: детские и огромные. Мои, значит.
Я вошёл.
Сени. Запах — дерево, сырость, что-то кисло-сладкое. В углу — корзина с антоновкой, румяной, плотной. На стене — одежда: телогрейки, плащ, Катина курточка (красная, единственное яркое пятно). На полу — резиновые сапоги, ботинки, калоши.
Кухня — она же столовая, она же гостиная, она же центр жизни. Русская печь — большая, белёная, тёплая (Валентина протопила с утра). Стол — деревянный, накрытый клеёнкой в цветочек. Четыре табуретки. Буфет — старый, с резьбой, за стеклом — посуда. На стене — часы-ходики. Тикают. На подоконнике — герань. Радио — чёрная тарелка на стене, бормочет.
И — рукомойник. Железный, с носиком. Под ним — ведро. Горячей воды — нет. Водопровода — нет. Туалет — на улице. Баня — по субботам.
В 2024-м я жил в двушке с горячей водой, посудомоечной машиной, стиралкой, микроволновкой и роботом-пылесосом, который сам объезжал кота Маркса. Здесь — рукомойник и ведро.
Шок? Нет. Шок я пережил в больнице. Это — данность. Бытовая данность, с которой живут миллионы людей в этой стране, и будут жить ещё долго, а потом станет ещё хуже, потому что девяностые ударят по деревне так, что рукомойник покажется роскошью.
Записываем: газификация. Водопровод. Не мечта — программа. Газификация села идёт, медленно, но идёт. В восьмидесятых — массово. Если протолкнуть «Рассвет» в программу — к середине восьмидесятых будет газ. А газ — это горячая вода, отопление, нормальная готовка. Аргумент против отъезда молодёжи: «Зачем в город? У нас тут — как в городе.»
Но это — потом. Сейчас — ведро и рукомойник. И — комнаты. Две. Супружеская — кровать с железной спинкой, шкаф, зеркало (трюмо, круглое — и я наконец увидел себя в полный рост: здоровый мужик в мешковатых штанах и рубашке, с животом, с лицом, которое всё ещё казалось чужим). Детская — перегороженная занавеской: Мишкина половина — приёмники, провода, журнал «Юный техник» на табуретке; Катина — книжки, кукла, тетрадки в стопке.
Это — мой дом. Теперь — мой.
Валентина вернулась из школы в четыре. Катя — с ней. Мишка — к шести, где был — не сказал.
Я весь день провёл в правлении. Кроме Кузьмича, Нины и Крюкова успел ещё встретиться с Зинаидой Фёдоровной — бухгалтером. Маленькая, кругленькая, в очках, с папкой под мышкой — вросла в неё, как в часть тела. Испуганная — это было видно сразу: ждала разноса за приписки. Я не стал разносить. Сказал: «Зинаида Фёдоровна, мне нужна реальная картина. Не отчётная — реальная. Сколько у нас зерна. Сколько молока. Сколько денег. Без приписок, без округлений, без „на бумаге“. Можете?» Она посмотрела на меня поверх очков, побледнела, потом — покраснела, потом — кивнула. «Могу, Павел Васильевич. Только… только вы же понимаете, что реальные цифры — они…» — «Хуже отчётных? Понимаю. Давайте реальные. Мне нужна правда, а не красота.» Она ушла — и, кажется, чуть не расплакалась. От облегчения.
Вечером — ужин. Картошка варёная, селёдка, хлеб чёрный, квашеная капуста, чай. Просто — еда. Не голод и не изобилие.
За столом — вчетвером. Катя щебетала про школу. Мишка — молчал, ел, смотрел в тарелку. Валентина — следила, подкладывала, наливала чай.
После ужина Катя убежала делать уроки. Мишка — к себе, за занавеску, к приёмникам. Мы с Валентиной — на кухне. Она мыла посуду. Рукомойник, ведро, тряпка.
Я встал и подошёл.
— Дай помогу.
Она замерла. Обернулась. Посмотрела на меня — снизу вверх, потому что я — этот новый я, в теле старого Дорохова — был на голову выше. В её глазах — то выражение, которое я уже видел: надежда и неверие, перемешанные так плотно, что не разделить.
— Ты… — начала она. — Ты серьёзно?
— Серьёзно. Я буду вытирать. Ты — мыть.
— Паш, ты за пятнадцать лет ни разу…
Она не закончила. Потому что голос дрогнул. И потому что — я уже взял полотенце и первую тарелку. Обычную, белую, с голубой каёмкой, из тех, что были в каждом советском доме. Вытер. Поставил в буфет.
Валентина стояла, не двигаясь. Руки — в мыльной пене. Губы — сжаты. А по щеке — медленно, тихо — катилась слеза. Одна. Она её смахнула — быстро, сердито, как будто злилась на себя за слабость.
— Дурак ты, Дорохов, — сказала она. Шёпотом. — Пятнадцать лет — ни разу. А теперь — «дай помогу». Дурак.
— Дурак, — согласился я. — Был. Теперь — поумнел.
Она фыркнула. Не засмеялась — фыркнула, как фыркают, когда плачут и одновременно хотят рассмеяться и не могут решить, что из двух. Повернулась к рукомойнику, продолжила мыть. Я — вытирать.
Мы стояли рядом — молча, в маленькой кухне, освещённой шестидесятиваттной лампочкой, с тикающими ходиками на стене и бормочущим радио. Она мыла. Я вытирал. Четыре тарелки, четыре вилки, четыре стакана, кастрюля, сковородка. Десять минут. Ничего особенного. Рутина. Быт.
Но для неё — и, если честно, для меня — это было больше, чем мытьё посуды. Это было — начало. Начало чего-то, чему я пока не мог дать название. Не любви — рано. Не доверия — ещё рано. Может быть — надежды. Хрупкой, осторожной, как Катино «правда-правда?».
Правда.
Ночью — первая ночь в чужом доме, в чужой кровати,