Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не менее важна оппозиция «читал» – «поет». Выдержать форму настоящего времени можно было бы и с глаголом «читать» (например: И папа читает…), однако поэт избирает иной глагол, не страшась явного неблагозвучия («папа по…»). Самойлов рассказывал, что отец действительно пел ему пушкинскую балладу, импровизируя мелодию[2], но выбор глагола определен все же не только этим обстоятельством. Пение для Самойлова истинное и высшее единство «искусства» и «жизни»[3].
Храня верность мифопоэтической традиции (помня о «Певце» Гёте и его многочисленных «потомках»), Самойлов видит (слышит!) в «поэте» – «поющего», а в «поющем» – «поэта». Истинные стихи всегда «песнь», тем более это относится к «Песни о вещем Олеге» – она поется, даже если читается[4].
Песнью (песней) папа, стремясь защитить мальчика от недуга, вводит его в большой и страшный мир. Поэзия (пение) одновременно ужасает («плачу, / Рыданье в подушке душу») и пленяет. Мальчик просит продолжать, хотя, вероятно, уже знает, что за смертью коня последует смерть князя, что дальше ничего хорошего не будет. Мальчик чувствует страх (обречены не только конь и князь, но и весь мир, и он сам), стыд этого страха (нельзя уклоняться от еще не вполне различимой миссии – потому слезы прячутся, а рыданье глушится в подушке) и неназванное счастье (причастность поэзии – потому он и хочет, чтобы страшная песня не кончалась). Песня, подобно знанию кудесника, не может отменить предначертанное, но сохраняет навсегда то, что стало ее предметом (ср. итожащие «Песнь о вещем Олеге» строки «Бойцы поминают минувшие дни / И битвы, где вместе рубились они»). Детство, слившись с песней Пушкина и отца, остается с выросшим, ставшим поэтом, мальчиком навсегда – в третьей строфе «над бренностью мира», когда-то предчувствуемой, сейчас – осознанной вполне, плачет не только тот, кто слушал старую песню, но и тот, кто слагает песню новую – и в то же время старую, всегдашнюю.
Выросший мальчик (поэт) по-прежнему «маленький, глупый, больной». Три взаимодополняющих характеристики героя могут быть расшифрованы примерно так. Поэт остается «маленьким» потому, что инициация произошла в детстве – мальчик, слушая (до сих пор слыша) песню, одновременно и пребывает в детстве (первый, бросающийся в глаза, смысл заглавья), и из него выходит, всегда оставаясь в процессе этого движения (второй смысл предлога «из» и заглавья)[5], потому что он по-прежнему уповает на отца (и Пушкина). Это «глупо», ибо противоречит открывшемуся горькому знанию о «бренности мира», но является условием бытия поэта – по пушкинскому же слову (письмо кн. П. А. Вяземскому от второй половины – не позднее 24 мая 1826), «поэзия ‹…› должна быть глуповата» [Пушкин: X, 160]. Точно так же поэзия неотделима от болезни, вернее ею и является. Сюжет «Из детства» Самойлов строит на основе ушедшей в подтекст (угадываемой, благодаря названию цитируемых стихов Пушкина) формуле: «Мне стыдно и день ото дня стыдней, / Что в век таких теней / Высокая одна болезнь / Еще зовется песнь» [Пастернак: I, 252].
В «Высокой болезни» отождествлению «болезни» и «песни» сопутствуют мотивы стыда поэта, неуместности поэзии и безжалостного хода времени, который все же песнью запечатлевается («Рождается троянский эпос»). Для молодого Самойлова «Высокая болезнь» была одним из самых значимых, притягательных и настораживающих сочинений Пастернака. Вступая во фронтовом послании в жесткую полемику со старшим поэтом, младший нападал, в частности, на «Высокую болезнь», воспринимаемую как неизменное credo автора, однако в написанных о ту же пору стихах не мог избыть зависимость от образного и интонационного строя поэмы Пастернака. Написанное в сентябре 1944 года послание-«инвектива» при жизни автора не печаталось; две его строфы Самойлов процитировал в очерке «Предпоследний гений», написанном в 1979 году и обнародованном посмертно в журнале «Нева» (1994. № 4) [ПЗ: 482–487]; первая публикация – в томе «Стихотворения» [437–438]; подробнее см.: [Немзер, 2013б]. Кажется весьма вероятным, что в оформлении замысла «Из детства» сыграло роль и отчетливо пушкинизированное стихотворение Пастернака о рождении поэта «Так начинают. Года в два…» (1921) с его скрещением тем детства, страха, порыва в «тьму мелодий», отчуждения от дома (ср. приглушенное раздражение в строках «Осеннею мухой квартира / Дремотно жужжит за стеной…») и финальным «Так начинают жить стихом» [Пастернак: I, 188–189].
Трехчленная формула «маленький, глупый, больной» отчетливо автобиографична. Помня о невозможности возвращения в детство, Самойлов хранит в себе детские свойства, порой вступающие в конфликт с назначением поэта. Приведем лишь один (хоть и далеко не единственный) выразительный пример:
Не хочется идти в журнал,
Жаль расставаться со стихами,
Чтоб их редактор обминал
И цензор мучил пустяками.
Но разве их упрячешь в стол,
Как первых детских кудрей прядку,
Когда своей иглой глагол
Прошил заветную тетрадку.
(1964 г. Опубликовано посмертно [488])
Вот и подумаешь, почему «Из детства» ждало своего часа так долго…
В сформировавшейся перед войной компании наш поэт занимал позицию младшего. Давид Кауфман был двумя годами моложе Павла Когана, всего годом – Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова и Бориса Слуцкого, но в юности и минимальная разница возрастов, позднее, как правило, теряющая значение, кажется весьма существенной.
У мальчика из тихой московской интеллигентной семьи не было дворянской стати (легко обернувшейся статью богемной) Кульчицкого. Он вовсе не походил на Когана, который «был стремителен, резок, умен, раздражителен и нарочито отважен. Любил рассказывать о хулиганской компании, в которой провел отрочество, и готов был ввязаться в драку». В другом очерке, собственно Когану посвященном, Самойлов вспоминает: «Он не терпел расслабленности ни в строке, ни в мысли. Высоким срывающимся голосом, отбрасывая худой рукой волосы со лба, он громил или хвалил темпераментно, категорично, во всем азарте и блеске своего ума. ‹…› Любил верховодить. Но в компании равных приходилось унимать себя, что порой бывало ему нелегко» [ПЗ: 150, 166].
«В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он хорош собой ‹…› О своей красоте он знал. Любил покрасоваться». Впервые Самойлов увидел Наровчатова на собрании литературного кружка (осень 1938 года), на которое тот, эффектно запоздав, «вошел запыхавшись и сразу бросился в свою “Северную повесть”». «Северной повестью» Самойлов называет цикл «Северная юность». В 1933–1937 годах Наровчатов жил в Магадане, мать будущего поэта перебралась туда из Москвы, когда ее муж оказался за колючей проволокой. Наверняка первокурсник Кауфман о колымском отрочестве ифлийской знаменитости уже слышал. О том, почему Наровчатов побывал на краю света, он конечно же не знал. Слухи должны были впечатлять не меньше, чем роскошная внешность, «медвежеватая походка таежного охотника», артистичная манера чтения и мужская стать «северных» стихов:
Открыт